От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.
Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин “Зорька”, я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать — ведь я начинал попадать в свои старые следы.
Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.
Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем — зайка ест морковку.
У этого дома меня потерял отец.
Я помню все подробности того дня.
Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленным несколько раз лезвием.
В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.
Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.
И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.
У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.
— Мой бедненький, прям весь исполосовался, — говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.
Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу — две полоски порозовевшей бумаги.
Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.
Через весь двор наглой диагональю несколько раз спокойно прошла равнодушная кошка, не оборачиваясь на мои “кис-кис”. Мне показалось, что, если отец не выйдет, жизнь моя перестанет быть человеческой, я переменюсь так, что смогу жить в ужасных темных сырых подвалах. Я почувствовал, как вечернее время муфтой скручивается вокруг меня, и я не смогу оттуда никогда выбраться, как моль.
Отец наконец вышел во двор, наверное, порядочно нагрузившись со своим милым другом- товарищем-автомобилистом.
В руке у него нетяжелая неясная деталь.
Он почему-то (отчего это взбрело ему в голову?) сделал очень строгий вид, будто я ему совершенно незнаком и он впервые меня в этом незнакомом дворе видит, а вечером с чужими маленькими мальчиками дело ему, взрослому человеку, серьезному мужчине, иметь совсем не пристало. Лучше бы я, мальчик, “не знаю, как тебя зовут”, отвязался от чужого серьезного дяденьки и шел бы себе своей дорогой. Играть там или вообще домой баиньки. Он говорил, как-то смягчая согласные, будто во рту у него ком. Час ведь для детей поздний, могут ведь и того.
— Что “того”? — задрожал я от страха.
Сквозь рыдания я стал убеждать его, что стоящий перед ним, семенящий за ним, именно я — его единственный сын, что этому мальчику известно, как его зовут и по имени, и по отчеству, и по фамилии, и где он живет, и могу доказать в любой милиции, любому милиционеру, и, например, мне известно, какой марки и какого цвета у него машина. И как звали его умершую жену, мою маму... Но он, перейдя меру игры, все более и более серьезно отчуждался.
Склонившись, он зло сказал мне, что я мал и без настоящих документов ничего никому никогда не докажу. А их, этих документов, у меня нет.
И я сегодня, сейчас, у этого злосчастного дома похлопал себя по карманам и документов не