Всяко бывает. Знавали мы людей, от которых осталась одна плесень. Даже и мракобесие мракобесию — рознь. К тому же ты и сам себя иной раз ловишь на противоречиях, безуспешно совмещающим романтико-анархический строй духа с волей к гармонической форме, каковая на плоскости общественного благоустроения испытанным маршрутом доводит у нас в исхилившемся Отечестве до цезарепапизма и прочих прелестей сугубой византийщины. Чем же Федоров хуже? Мало ли чего можно предположить в горячке спора, в угаре политического разболтая! Но всему есть мера. От писателя мы ждем не сумбурных восклицаний, а мудрого понимания истинной ценности вещей. И странно же и нелепо ему вставать во фрунт и петь михалковские гимны лагерной охране, будто страна не исчезла лишь потому, что ее хорошо караулили. Ведь слишком часто не благодаря, а вопреки разномастному вертухайству существовала Россия — и состоялась она в истории человечества именно как Россия творческого духа: не тесными формами государственности, не мундиром и формуляром, а совершенными явлениями искусства, событиями экзистенциальной и художественной аскезы.
“Поэма о первой любви” — это, если коротко определить, монолог аутсайдера, который когда-то в простодушной молодости, пришедшейся на середину 50-х годов, сначала полюбил прелестную девушку Катю из рафинированного интеллигентного семейства, а потом полюбил также свободу и диссиду — и на всем этом сильно обжегся.
Интеллигенты, как быстро уяснил мальчик из простонародья, высокомерны и в быту невыносимы, чуть что — сразу переходят на мат. Катина мамаша-интеллектуалка — человеконенавистница, пятнает его душу циничными подозрениями и упреками. Но это еще ничего бы, да вот и девушка внезапно охладела, дала ему отставку. Не задался и роман со свободой. В один прекрасный день всю компанию сгребли . И тут приятели из юношеского кружка вольнодумцев слишком охотно приняли жертву нашего героя, который заранее объявил о своей готовности взять все грехи на себя. Не усовестясь, начали во время следствия валить на него вину.
…Один оказался среди всего этого бедлама хороший человек — умный, гуманный. Следователь, Павел Иванович . Докопался до истины. “Это рыцарь высокой государственной идеи: идеи России”.
И вот теперь, три эпохи спустя, герой, который когда-то отбыл свой срок от звонка до звонка, страстно и красноречиво обличает и никчемно-сволочную интеллигенцию, и эгоистичных предателей диссидентов. Словом, всю эту вашу интеллипупию . Мелькают имена далеко не безвестные. Руководитель кружка, в который разлетелся наш герой, назван Краснопевцевым . Далее появляются и Красин с Якиром. И обличаемый с особым рвением Андрей Сахаров . Но обличение идет дальше отдельных личностей, приговор выносится явлению в целом, движению как таковому (“Я не с ним и не с вами, диссидентствующими мудозвонами, мастерами плетения словес, одержимыми всеразъедающей иронией, демоном разрушения, фени на вас не хватает, суки позорные, правозащитная шайка-лейка, дружная семья мерзавцев!”) Такие вот пироги.
Вникая в поток речи персонажа и пытаясь дать себе на ее основе отчет в том, что этот герой собой представляет, проще всего прийти к выводу, что человечек злой, злопамятный, ядовитый. Да. Есть у нас еще арсенал реальной критики: старое, но грозное оружие.
Но характеристикой только персонажа в данном случае, увы, не обойдешься. Возникает вопрос: а где же был при этом автор? Увы. Метод автора и содержание пришли здесь — уже, кажется, не в первый раз — в странное сочетание. Автор словно бы солидарен. Он растворился в герое. Влип в него.
…Проза Федорова антропоцентрична. В ее фокусе — человек. Причем нередко даже не столько то, как он поступает, сколько то, что (и как) он думает. Иногда мысль идет вглубь, иногда вширь, а иногда и вовсе причудливым маршрутом, который пространственно неопределим. Это такой раблезианского размаха пир духа, где на стол неразборчиво мечут что попало. Что нашлось и в печи, и в запечке. В результате возникает мир насквозь субъективный, состоящий из самого зыбкого, что только есть, из бредней и гипотез, из неудостоверенных фантазий пламенного духа, — сфера максимального риска относительно истины. К таким текстам непросто писать комментарии: начинаешь ощущать себя одним (всего лишь) из персонажей многоголосого хора.
Кажется, Федоров с самого начала ощущал, что отдельное слово не может быть окончательным, а самодостаточная отдельно взятая мысль — бедна и ущербна. Что истина, если уж найдется ей место в нашем грешном мире, рождается где-то на скрещении разнонаправленных смыслов. Отсюда — изощренность в создании таких перекрестков, рождающая впечатление новейшего плетения затейливых словес. Возможно, именно предлагая неокончательность плоских истин, писатель любит фиксировать полярности. На одном полюсе — крайний идеализм и спиритуализм, на другом — цинизм и скепсис. И все в одном сознании, у одного персонажа. Рядом высокое и низменное, вершины творения и грубая вещественность быта, полеты в небеса и копанье в дерьме.
Правда, иной раз и прежде удивляла настойчивость этого копанья. Что с того, что человеческая вонь и свиная — идентичны. Сказать можно еще и не то. Но когда это на разные лады повторяется зачем-то несколько раз, то поневоле воспринимаешь такой нажим как знак не просто авторского участия, а и авторского видения.
Серьезный, высокий смысл взрывается за счет неблагополучного соседства. Но иной раз писатель все-таки выводил нас в итоге к духовному позитиву. (А в другой раз — не выводил.) Смущала ли эта тенденция к релятивизации истины, появляющаяся в фельетонизме, в памфлетных интонациях, которые зачастую доминировали? Смущала. Вино обращалось в уксус, пламя перегорало в пепел.
Когда-то в своем повествовании Федорову в конечном счете вроде бы удавалось умерить вопиющий субъективизм отдельных голосов за счет создания диалогической среды, когда каждый голос оказывался не абсолютным, каждое мнение не могло претендовать на значение последней истины, а если