Народу на катке прибавилось. Креслице нашлось только одно — для мамы. А я возобновил уроки катания. Это выглядело как первое чтение: с задержками, с шевелением губами, запинками, ошибками, повторами.
Ноги мои заплетались, точно язык, впервые произносящий слова по складам:
— Ка-ток был пе-пы-по-лон. Лед зво-нбок…
Папа: Не звонбок, а звбонок.
Я: Лед звонок. Ме-бе… (упал, лежу).
Папа: Ни бе ни ме. Вставай. Чего улегся?
Я (вставая): Бе-да ка-кой скольз-кий. Па-па держал ме-ня… Меня. Правильно? Обе-бе-и-ми ру…ру…ру…
Конечно же, обеими руками, но это же надо было “прочесть”, то есть проехать!
Между тем для посторонних черновик, который я выписывал коньками по льду, вообще не поддавался расшифровке. Я оставлял за собой мешанину рисок, штрихов, загогулин, выбоинок и клякс от спотыканий. Однако письмо “гагами” упорно продолжалось, подобно начальному чтению, и “конькобежец”…
па…по-сте-пан… (опять запутался в ногах), нет, по-сте-пен-но, сперва роб-ко, а по-том все уве-рен-ней и уве-рен-ней… о-тор-вав-шись…
…от отцовских рук, стал скользить по кренящимся, морозным, наполненным твердой голубизной зеркалам; по зеркалам, подернутым колючей сахарной пылью, окаймленным темной рамой живых деревьев; по граням, отразившим тени новичков и высоких асов, со свистом рассекавших ледяное пространство; и вот — вырвался на набережную, на вольный простор, сразу обдавший холодным ветром, защипавшим щеки, — на варварскую ширь затертой льдами февральской реки, а папа промчался навстречу, как бы не замечая меня, исчез за поворотом, снова возник, поймал взглядом, устремился за мной; —
…другая зима; —
я, смеясь, юркнул в запутанные аллейки, вечную толчею и неразбериху дорожек, закоулков, переходов, тупичков, развилок — на одной из них мы снова разминулись, — он мелькнул в толпе среди деревьев, скрылся из глаз: где он, где? —
…другая зима; —
а я вынырнул у каруселей, качусь вперед спиной, торможу; перевернулся на ходу, крутанул креслице, и мама закружилась в нем с преувеличенным испугом, смятеньем, восторгом; и все, что когда-то казалось мне таким протяжным и беспомощным, таким медленным и неуклюжим, разрозненно ползущим вкривь и вкось, теперь убыстрилось, выровнялось, схватилось в памяти преображенно, нерасторжимо и прочно, как будто одно неиссякаемое мгновение.
БЕЛАЯ УТОЧКА
Каждое воскресенье мы с Филипповной провожали в Москву маму, папу, гостей, если гости приезжали к нам на выходной.
Переполненная электричка, оглушая округу резким, терзающим слух свистом, налетала со стороны Загорска, не более минуты задерживалась у платформы и, злобно лязгая, укатывала по иссеченной стальной колее, а мы оставались одни, как сироты, на потемневших досках настила, пружинивших под ногами и приподнимавшихся на швах вместе с гранеными гвоздями, словно узкие пасти.
Каждый воскресный вечер я жил ожиданием неотвратимой, неминуемо точной, как дорожное расписание, разлуки; видел хвост уходящего поезда; вмиг обезлюдевшую, выщербленную платформу с прилепившимся на краю ошметком синеватого “Беломора”, размыканным по доскам билетным мусором; брел обратным путем к даче — сумеречным, немилым, безнадежно повторяя про себя одно и то же:
— Уехали… Уехали… Уехали…
Дача пуста, черна, безмолвна, разве что в нашей всегда прибранной комнате четко и чисто стучат