Недаром именно там, где речь идет о разрушении рода и родовых ценностей, неудержимо всплывают в сознании исследователя евангельские аналогии, которые тут же приходится оговаривать как не совсем идущие к делу, как некие очевидные искажения, но все же — искажения чего-то глубоко истинного, что оказалось не принятым и не воспринятым человечеством и оттого теперь приходит к нему в таком извращенном, в таком неистинном виде. Анализируя “Червоточину” (“Донские рассказы”), Семенова пишет: “И семья от Степана отшатнулась, отец и старший брат (мать, как всегда у Шолохова, помягче), но и сам он в ячейку, как в секту, записался, „по духу” уже, по убеждениям и чаяниям близость обрел, от натурально-родовой отошел — новая его вера выбивает кровно-родственное чувство: „в сердце нет уже ни прежней кровной любви, ни жалости к этому беспощадному дёру — к человеку, который зовется его отцом”. Ситуация, впрочем, известная, всегда возникает такая по водоразделам новой, вторгающейся в мир веры — вспомним хотя бы источное: „Кто матерь Моя и братья Мои?” — вопросил Иисус, „и, обозрев сидящих вокруг себя” учеников и последователей, указав на них рукою, ответил: „Вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, сестра и матерь” (Мк. 3: 33 — 35). Весь вопрос — в истинности и высоте веры — чтo говорить об огромной дистанции между вертикалью духовного, небесного родства, к которому Христос приглашал весь род людской, всех сынов человеческих, и выборочным классовым братством, обрубающим родовые корни!” Но родовые корни с очевидностью в этом высказывании обрубаются и Христом, призывающим сынов человеческих стать сынами Божьими, отрубиться, отделиться от рода радикально; чего стоит в этом смысле другое высказывание Христа, в ответ на просьбу одного из призванных Им учеников пойти и прежде похоронить отца: “Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благовествуй Царствие Божие. Еще другой сказал: я пойду за Тобою, Господи! но прежде позволь мне проститься с домашними моими. Но Иисус сказал ему: никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия” (Лк. 9: 60 — 62). Только по такой радикальной способности все оставить, все вовсе не плохое в нашем понимании, а прекрасное, если оно привязывает, если оно заслоняет от нас Бога, если оно влечет создать самостоятельный, автономный мир, пусть смертный, но такой прекрасный, — только по радикальной способности все оставить познается истинный последователь и соработник Христов. Ибо не обретать “прекрасную” смерть в чарующем болоте тленного мира — удел человеческий5, но подняться из этого болота, преобразив тем самым и его, не тянуть себя за волосы, оставаясь в мироздании, отъединенном от Бога злой волей человека, но подняться — чтобы быть способным вытянуть и извлечь все, что может быть спасено. Род считал, что от него отрываются последователи Христовы, молитвенники за всех “сродников по плоти” (а ведь это — если по сути, а не по родовому пониманию — за всех людей), молитвенники за всю землю, чтобы он — род — мог продолжать прежнее, органическое, почти природное существование (где все больше и больше разгуливаются и одолевают человека, как показывает в своем исследовании шолоховского творчества Семенова, страсти, в их неуправляемости сродные инстинктам); за своими молитвенниками он следовать не хотел. Потому и пришли разрубающие род во имя свое, не Божие, силком готовые загонять в здешний, земной рай, оборачивающийся неизбежно адом. Ибо не бытовым исповедничеством , как вслед за евразийцами определяет Семенова, оборачивается в изображении Шолохова то христианство, что освящает “годовой круг, центральные моменты жизни человека, каждодневное ее течение”, — нет, оно втягивается, так же как небо, в земной окоем, оно становится народной религией (то есть — буквально — язычеством ), не сознательно, но по родовой принадлежности принимается человеком; потому так легко и отступают лучшие шолоховские герои от своего первоначального христианства; потому так много преступлений против человека и человечности и совершается у Шолохова на Пасху или под Троицу, что опять-таки чутко замечено Семеновой. Не исповедническое, но просто бытовое , и не христианство, а обрядоверие в пределе вырождается в чудовищно кощунственное поведение, как в “Алешкином сердце” (“Донские рассказы”), где Макарчиха, соседка Алеши, забивает под Троицу почти до смерти незлобивого подростка, шкворнем от повозки изрезав его тело, — за несколько глотков молока, которые выпил у нее в погребе давно голодающий мальчишка. Бросив “вялое тело” парнишки у речки, идет она убирать к великому христианскому празднику свою хату, посыпая ее чабрецом и богородицыной травой, собираясь после того пойти и откупить у Алешкиной матери за какую-нибудь еду ее хату для своей дочери.
Не один Шолохов, конечно, замечал и описывал этот кошмар вырождения христианства в тисках рода: еще до всякой революции зачатки будущего революционного беспредела (как и его неизбежные последствия) видны в замечательном рассказе Чехова “Казак”, где встреченному по пути из храма утром Светлого Христова Воскресенья казаку, заболевшему в пути, не имеющему, где главы приклонить, не дают “православные” разговеться куличом под предлогом, что “это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать”, надо ее домой, сродникам, целую, непорезанную везти. Но разваливается, рушится все хозяйство, клонится к упадку дом обидевших казака, и глава дома, запивший с тех пор от неотступной какой-то тоски, твердит, что все это случилось “из-за казака”.
Шолохов, сам, словно казак, вросший в землю по пояс, слышащий шаги ночи, чующий властный зов весенней холостой пашни, так остро чувствующий унисон мира и человека, пишет о неизбежном новом отделении человека от земли, личности от семьи — о разрушении универсума и рода, чью красоту в прежней цельности6 острее него, кажется, никто не ощущал из писавших на русском языке.
Высказывалось мнение, что смерть у Шолохова органически включена в жизненный круговорот, подобна “какой-то метле в жизненном доме”7, “этакой, — как пишет Семенова, — нянечке с ведром хлорки — прошлась, продезинфицировала, убрала”, и если бы это было так, то мы имели бы дело с живописцем уходящего, с пантеистом, с писателем, являющимся неотъемлемой частью родового бытия. Но на сокрушительно огромном материале Семенова показывает: “Именно царящая в мире смерть, неизбежная выстланность шляха жизни трупами, костьми, прахом ушедших — самая скрытая язва шолоховского мироощущения, поддонная причина той бесконечной грусти и безотрадной печали о человеке, о мире, о таком порядке вещей в нем, которые пронизывают страницы „Тихого Дона” как его глубинный эмоциональный и метафизический подспуд. Конечно, писатель прекрасно чувствует и изображает рождающую компенсацию смертного убытка, но если в природе она созидает достаточно устойчивую гармонию целого, то в человеческом мире не может по-настоящему утешить и утолить тоску существования. Никак нельзя говорить о Шолохове как о пантеисте, принимающем и обожествляющем природный порядок