Многое привлекает и в других работах Степаняна (особенно вошедших в первый раздел). Так, справедливой и хорошо обоснованной представляется мысль, высказанная в статье об “Идиоте” и Ренане, что “Жизнь Иисуса” французского философа и писателя явилась своего рода отправной точкой для романа “Идиот” (также верно замечено, что Ипполит Терентьев “излагает по существу теорию Штрауса — Ренана”). Останавливает внимание и насыщенная интересными наблюдениями и гипотезами работа “Категория существования в романе „Бесы””, которую открывает сюжет о так называемом “Евангелии детства”. Евангелие упомянуто Достоевским в одном замысле 1874 года (оставшемся неосуществленным, но его отголоски явственно звучат в “Бесах”, “Подростке”, “Братьях Карамазовых”), особенно выделен писателем один мотив: “Искушение дьяволово, глиняная птица перед нищими духом”. Совершенно очевидно (об этом скупо сказано и в комментарии к академическому 30-томнику), что речь идет здесь об Иисусе, который, играя с детьми, вылепил из глины воробьев и затем сотворил чудо — оживил их. Степанян ставит целый ряд вопросов перед комментаторами, так как остается неясным, по каким источникам знал Достоевский это апокрифическое Евангелие, и высказывает предположение о возможном знакомстве писателя с возникшим в раввинской среде анти-Евангелии “Тольдот Иешу”, где упомянута оживленная мальчиком Иисусом глиняная птица.
Доказать знакомство Достоевского с “Тольдот Иешу” затруднительно и вряд ли возможно, что, впрочем, нисколько не мешает согласиться с высказанной Степаняном очень важной и бесспорной мыслью о том, что в облике главного героя “Бесов” — Ставрогине — есть ассоциации с Мессией апокрифических и нехристианских текстов. Что же касается глиняной птицы, которую оживил Иисус, то об этом Достоевский слышал еще в омском остроге от братьев Алея, дагестанских мусульман, с удовольствием рассказавших ему, “что Иса был Божий пророк и что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и она полетела… и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису…” (в академическом комментарии отсылают к сутре III Корана, где повествуется о Мессии Исе, совершающем разные чудеса). В “Записках из Мертвого дома” Иса, оживляющий птицу, скорее сюжет комический. Позднее комическое исчезает и звучит мотив дьяволова искушения, отчасти даже мотивы подмены, самозванства, непосредственно подводящие к кульминационной “поэмке” о великом инквизиторе и Христе Ивана Карамазова, о чем подробно и обоснованно размышляет Карен Степанян в этой и других частях своей книги.
Нельзя не согласиться и с аргументами Степаняна, возражающего Г. С. Померанцу, который поставил знак равенства между Ставрогиным и Достоевским: “Порочный круг, в котором вращается мысль Ставрогина, — это круг мысли самого Достоевского”. Только, может быть, следовало автору воздержаться от чересчур темпераментного комментария: “Такого давно не приходилось читать”. Степанян — полемист горячий, иногда далеко увлекаемый эмоциями, не всегда сдерживающий свое “грешное перо”, как он один раз высказался, невольно впав в “гоголевский” тон Фомы Опискина. Любую критическую реплику в адрес Достоевского он воспринимает близко к сердцу, как личную обиду и, отвечая, переходит всякую меру. Рассерженный действительно рутинным обвинением Достоевского в том, что тот поддерживал войну как один из способов национального объединения, Степанян создает “фантастическую” страницу о Константинополе, полагая, что если бы тот в 70-е годы XIX столетия отошел к России, то не было бы не только геноцида армян, но и Первой мировой войны и вообще все не развивалось бы в мире так страшно и трагически. Это превосходит политические фантазии и пророчества Достоевского, обращенные в будущее, а не в прошлое. Многие пророчества Достоевского не сбылись или сбылись наоборот, что как будто очевидно. Степанян считает, что Достоевский был слишком примитивно истолкован и что они сбылись, пусть и в несколько неожиданном виде. И спасение Западу пришло с Востока, и “единение всех народных сил во имя победы произошло”… Что же касается революции, нередко уничижительно именуемой “большевистским переворотом”, то она, оказывается, была всего лишь “эпизодом извечного русского стремления к окончательному торжеству правды и справедливости, к таинственному царству Беловодья”. (Опония, переродившаяся в Архипелаг ГУЛАГ?)
Издержки любви автора к Достоевскому, положим, — но издержки немалые и вряд ли оправданные. Максимализм, рождающий непременно масштабные выводы (“Все, о чем писал Достоевский, применимо к нашему времени”); утешительные прогнозы, основанные на чудодейственных свойствах художественного слова (особенно русской классической литературы) и вере в то, что “спасется Россия, спасет и своих братьев и сестер вокруг”, — в таком исходе уже убеждены и какие-то “умные иностранцы”, называющие “Россию единственным еще живым местом на Земле” (где, интересно, Степанян обнаружил таких удивительных иностранцев, мне что-то совсем других мыслей попадались); наконец, рассуждения о деньгах, восходящие к финансовым теориям Достоевского, изложенным в январском выпуске “Дневника писателя” за 1881 год. Либерализм, позитивизм, социально-экономический “порядок вещей”, плюрализм, социальная справедливость и борьба — поднявшимся по метафизической вертикали все это предстает жалкой языческой суетой. Ведь “стоит только понять, что жизнь не кончается здесь, на земле, как все жалобы на несправедливость становятся бессмысленными”. Так ясно и так просто. Отсюда обида автора на С. Г. Бочарова, который, мягко полемизируя с суждениями “религиозных литературоведов” (в том числе со Степаняном и его “единомышленниками”), заметил, что в их работах порой литература “утрачивает свободу и сложность своего положения между лежащей под нею жизнью и высшим духовным началом и свободу вопрошания в обе стороны”.
И не стоило бы Степаняну отвечать на критику так прямолинейно и резко, попутно выражая недоумение, что такова позиция литератора, “весьма далекого от позитивизма”, перечеркивая возможность любого диалога: “Для меня и для тех, чьим единомышленником я имею честь себя считать, нет двух „сторон”: жизни и высшего духовного начала, вся жизнь человеческая в каждое ее мгновение есть акт веры (или неверия), и за пределами Божьего мира есть только пустота”.
В связи со всем этим вынужден ясно размежеваться или “определиться”: не считаю себя единомышленником (полагаю, что в нашем ремесле единомыслие вредно) Степаняна, хотя мне и многое симпатично в его концепции “реализма в высшем смысле слова” Достоевского, в его просветительской, даже подвижнической деятельности, в его преданности. Понимаю, что горячность и полемические крайности здесь органически связаны с преданностью слову Достоевского.
Даже тогда, когда трудно согласиться с некоторыми мнениями и выводами Степаняна (разногласия в порядке вещей, норма), они плодотворны и интересны. “Загадочный”, “таинственный” роман “Идиот” в центре книги, автор которой знакомит читателя с многолетним, отчасти носящим личный характер, процессом постижения художественной правды произведения, смысла формулы “Князь Христос”, так по-разному интерпретируемой литературоведами и богословами, историками литературы и религии. Роман, по мнению Степаняна, “задумывался как изображение распятия или жертвоприношения (как символически трактуется заклание Христа-агнца)”, и в этом есть немалая доля истины. Вряд ли в романе “Преступление и наказание” Достоевский “решал многие проблемы человеческого бытия еще достаточно легко ” (не понимаю, где удалось автору там увидеть легкость), с позиции “сверху вниз”, но вполне вероятно, что писатель, завершив свой первый великий и во всех отношениях совершенный роман,