мира — те, что живут гораздо меньше, чем человек, и те, чье существование намного длиннее. Порой на перекрестке наших встречных движений (так иногда в скрещении взглядов вспыхивает молния и рождается новый мир) я словно угадывал — решусь ли произнести? —
И еще: “…Попадаются и кусты можжевельника; и хотя никто и никогда не высаживал их в определенном порядке, а выросли они там, куда ветру вздумалось занести семена, это почему-то не выглядит случайным; кажется, что их расположение соответствует каким-то более таинственным законам создания земных созвездий, в которых они — светила: ибо сердцевина каждого куста заключает в себе нечто светоносное, хочется даже сказать — свечу. Они похожи на скромные пирамидки, чья темная зелень (цвет времени, цвет воспоминаний) побелела от инея: маленькие монументы памяти и серебряной глубины, среди них застывает путник, словно попадая в незримую сеть. Мелодия, безошибочно найденная ветром, пространство обелисков, посеянных дыханием невидимого Странника — он был, но сразу исчез, он всегда не здесь…”
И еще: “Картины природы, возвышающие, восхищающие дух, — они манят в лабиринт, где блещет водная нить; проводники взгляда, в любовном безмолвии созерцающего неверное пламя светильника, несомого кем? — мы не знаем, но иногда, кажется, смутно прозреваем его образ (однако не слишком ли это иллюзорно?) — там, на другом берегу, где он возвращает жизнь умершим…”
Об этом можно сказать иначе. Вещь — явленная нам, доступная нам в бытии вещь — всегда проводник — к своей сущности, которая (сущность) —
“Художники Возрождения, заново открывая очарование Греции, смело украшали окрестности своих родных городов руинами античных храмов, населяли их нимфами, сатирами и богами. Меня живо волновали и буйства их вакханалий, и ясность их Парнасов: казалось, благодаря их картинам наши тайные пламенные видения становились ярче, влекли сильнее, соединяясь с образами, шедшими из глубин памяти; в изящной словесности тех времен безраздельно царили имена богов и героев Эллады. Это были вечные образы Желания; они не захотели бродить среди чуждого им настоящего, как бледные невоплощенные призраки, но явились в нарядах, которые только на первый взгляд казались чужими, облеклись в одеяния памяти, питаемой минувшим, — и изменились как по волшебству, окунувшись в молодильный источник памяти. Эти фигуры как будто бы перенеслись через зияющую бездну Времени в радужном ковчеге; или, скорее, обратили мучительную бездну прошлого в родную сверкающую глубину; разрыв сделали связью…
Вместе с тем я не мог не видеть в этих картинах легкого налета театральности: их истина больше не была нашей. Когда я смотрел на пейзажи Сезанна, в которых узнавал свой мир, я говорил себе (хотя ничем не мог это „обосновать”), что на его картинах, где были только горы, домики, деревья и скалы, откуда уже исчезли мифологические фигуры, благодать Изначального ощущалась гораздо сильнее; если порой Сезанн размещал на своих полотнах купальщиц, то, сам того не сознавая, он стремился только к одному — лучше передать особую игру света; некоторая неуклюжесть приема говорит о том, что без него возможно было и обойтись…”
Нарисованные фигуры в пейзаже (фигуры,
Что же делать в этой ситуации художнику? Что делать поэту, уже не смеющему, подобно Ронсару, прямо окликнуть лесоруба строками, которые вспоминаются Жакоте “среди многих стихотворных строк”:
Послушай, лесоруб, зачем ты лес мой губишь?
Взгляни, безжалостный, ты не деревья рубишь.
Иль ты не видишь? Кровь стекает со ствола,
Кровь нимфы молодой, что под корой жила.
Что делать? Удалить, снять слой за слоем все внешние пейзажу фигуры, все придуманное, все аллегории и сравнения (которые — только строительные леса), все навязанное бытию для выражения его смысла, чтобы смысл