Письмо это может представиться одним из длинной череды бабелевских писем, в коих он то притворно сетует на житейские неурядицы, то усмешливо признается в безденежье, то клятвенно обещает выплатить долг, едва закончит новую книгу или пьесу, а это случится на днях, в крайнем случае через месяц, от силы — несколько месяцев, а потому просит выплатить очередной аванс, отложить взыскание прежних, заключить заново договор, устроить переиздание.
Воспоминания же Слуцкого об осени 1938 года, когда он был студентом второго курса Московского юридического института — а студенты обязаны проходить практику, — представляют все в дополнительном освещении. Судебный исполнитель, предложивший в качестве практической работы отправиться описывать имущество к некоему жулику, каковой выдает себя за писателя, покопался в бумагах и объявил, что жулика зовут Исаак Эммануилович Бабель, а кроме того, пояснил, что описывать нельзя средства производства, то есть у писателя — письменный стол и машинку, а также вещи первой, так сказать, необходимости — стулья, стол обеденный, кровать. Вооруженные этими знаниями, судебный исполнитель с практикантом и явились в квартиру, где не было ни хозяина, ни его жены, а присутствовала домработница, которая и предъявляла наличное имущество. “В сентябре 1938 года, — пишет Слуцкий, — в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель”.
Так и вернулись они в Молотовскую районную прокуратуру ни с чем, картину на стене можно было бы описать, однако ни судебный представитель, ни помогавший ему второкурсник не разбирались в живописи, а потому не знали, имеет ли картина художественную ценность. Стоял 1938 год, начиналась осень, и каждому из них предстояла своя дорога.
Процитированное выше письмо показывает, что мемуарист и прав, и не совсем верен. Он не лжет в основном, сдавая позиции в частностях, в число которых входит и датировка осеннего месяца. Ошибка ли это памяти? Вряд ли. Вернее, намеренное скругление, жертвование частностями ради общего и целого (он мог навести справки, узнать подробности у вдовы Бабеля, сопоставить, уточнить). Однако Слуцкий выводил как принцип:
“Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму.
Я от природы не слишком страстен и сравнительно справедлив. К объективизму качусь с удовольствием”.
Но ведь это не мемуары, а особый рассказ, сочетающий воспоминания, в качестве эмоционального фона, и обобщения, что даются лишь при наличии временнуй перспективы — она вроде линзы бинокля, прозрачна, при этом способна увеличить либо уменьшить объект, с какой стороны взглянуть, картинка та же, соотношение деталей иное, крупные и общие планы выбираются произвольно (произвол художественный). Иными словами, Слуцкий осознает законы жанра и пользуется ими по своему усмотрению. Как создают мемуары, он отлично знает, недаром помогал Эренбургу готовить книгу “Люди, годы, жизнь”. Мемуары читали и близкие люди, и эксперты по тому или иному вопросу. Что-то оттачивалось, что-то восполнялось, при необходимости Эренбург знакомился с дополнительной литературой. А в качестве основной он выбрал установку, каковой следовал неукоснительно: не писать о плохих людях, о хороших людях не писать плохого.
У Слуцкого иной подход, а потому иная механика, следовательно, и обработка исходного материала. Рассказывая в прозе о послевоенных годах и своей безбытности, вспоминал он про дружеские компании, где вел разговоры. Между тем разговорами этими заинтересовались:
“Особенно интересовались моими рассказами о Югославии. Время было такое. Разрыв с Тито. Но о Югославии я рассказывал объективно. Не обобщал. Только факты.
Вообще я старался рассказывать объективно. Только факты. Слушали меня с удовольствием. Девушки говорили: ты хорошо истории рассказываешь! И в самом деле, это были истории по Геродоту. Без вранья, но с литературной отделкой.
Когда истории рассказываешь по многу раз, они меняются, становятся впечатляющей, отточенней. В худшую сторону меняются.
Я это заметил и рассказывать перестал. И так, в некоторых случаях, не помню, что видел сам, а что рассказалось”.
Тем не менее записанные в две общие тетради летом 1945 года, когда война отошла уже в прошлое, некоторые рассказы остались. Перепечатав на машинке, автор давал их читать друзьям. И тоненькие брошюрки с простыми названиями “Попы”, “Евреи”, “Женщины Европы” запомнились. О них рассуждал Давид Самойлов в “Памятных записках”. Это была лишь часть рассказов о войне, но хорошо, что сохранилась хотя бы она, сохранилась именно благодаря друзьям. Тогда же Слуцкий ответил на вопрос Самойлова: он не станет писать воспоминаний, ибо “все, что надо, решил вложить в стихи”.
Вопрос этот требует особого осмысления. Хотя о соотношении поэзии и прозы у Слуцкого — пусть мимоходом — и рассуждали критики (например, Н. Елисеев), стоит вернуться к проблеме снова. Само распределение — то-то оставить прозе, остальное перевести в стихи — значительно. Дублей в поэзии и прозе у Слуцкого нет, есть дублеты, которые по-разному обыгрывают одни и те же сюжеты и факты.
Что касается перевода фактов и сюжетов в то или иное состояние, Слуцкий тут и не слишком оригинален, и отнюдь не радикален. Опыт Леонида Мартынова, глубоко уважаемого им, а какое-то время и превозносимого как наиболее значительного русского поэта, — едва ли не крайнее воплощение поэтического радикализма. Сам Мартынов признавался, что ему, когда он работал в сибирской газете, написанный поначалу в стихах материал — заметку, очерк, репортаж — потом было необходимо перекладывать в прозу, и действие требовало усилий. Своеобразный стихоцентризм именно в связи с воспоминаниями, “изложенными стихами”, по-разному присутствует и в поэмах В. Луговского из книги “Середина века”, и в стихотворных опусах Льва Озерова, объединенных посмертно в сборнике “Портреты без рам” (кстати, создал он немало и прозаических мемуарных очерков).