Сказано это, дабы напомнить давнюю истину: стихи и проза суть стихии различные. Еще Л. Выготский подчеркивал: басня в стихах и басня в прозе — абсолютно разные жанры. Впрочем, можно вспомнить и замечание Пушкина — он пишет не роман, а роман в стихах. И потому рассказ, очерк, статья, воспоминания зависят от того, имеют ли они стихотворный строй, либо словесные массы распределяются в них по законам прозы.
Перечисление столь далеких от поэзии форм вовсе не случайно. Откроем хотя бы третью книгу Слуцкого, в отличие от двух предыдущих составленную им самим (“Память” сложил критик В. Огнев, “Время”, по сути, тот же сборник, чуть расширенный). Многие стихи в книге “Сегодня и вчера” имеют подзаголовки: стихотворение “О Л. Н. Мартынове” — “Статья”, “Ксения Некрасова” — “Воспоминания”, “Немецкие потери” — “Рассказ”. А стихотворение “Н. Н. Асеев за работой”, обозначенное как “Очерк”, дболжно рассматривать в качестве некой модели, зафиксировавшей общий принцип:
Асеев пишет совсем неплохие,
Довольно значительные статьи.
А в общем статьи — не его стихия.
Его стихия — это стихи.
Их он и записывает “на обороте отложенной почему-то статьи”.
Слуцкий, несмотря на признания, что мемуаров писать не станет, пишет и прозой, и стихами. В произведениях его — очень сложная градация жанров и форм, которая постепенно, лесенкой, выстраивает переход между стихами и прозой. Сюда относится все, даже короткие статьи, оставшиеся в периодике (увы, они не собраны и будут ли собраны в обозримом будущем?). О значении таких мелочей напомнил В. Огнев в мемуарах, посвященных Слуцкому. И верно, в этой поденщине отразилась не просто заинтересованность автора чужими трудами, но масштаб, с которым подходил Слуцкий к теме, будь то рецензия на фильм или заметки о выставке портретов.
Следует прибавить сюда радио- и телепередачи, где запечатлен живой и не обязательно подчищенный монтажерами рассказ — так, например, Слуцкий вспоминал о том, как сопровождал в Италию Заболоцкого, которому из-за больного сердца лететь на самолете было нельзя. Приехали они на поезде с большим опозданием, встречали гостей коммунисты, пригласившие советских писателей. В некоторых городках, где мэром был коммунист, матери выносили детей, чтобы русские их благословили, и Заболоцкий делал какой-то замысловатый жест рукой в сторону младенца. Все это было воспринято как пропаганда. Поэтов даже решили выслать. Слуцкий хотел было протестовать, на что Заболоцкий возразил: зачем — вышлют-то куда? — в Рим. Эту превосходную запись недавно включили в передачу о Заболоцком, тогда как в очерк о поэте, представленный в нынешней книге, ничего из упомянутого не вошло.
Свое место среди этих окказиональных форм и жанров занимают и формы совсем уж неканонические. Переводчик Андрей Сергеев пишет, как встретился со Слуцким в Доме творчества. Тот деловито спросил: “У вас сколько историй? У меня штук шестьсот. Эту мне рассказал Ардаматский. В сороковом году Алексей Толстой распорядился узнать в Латвии о Северянине. Его нашел в Эстонии Ардаматский. От имени Толстого пригласил в Москву. А Северянин только что женился на богатой немке, фермерше. Он отвел Ардаматского в подвал. Там по стенам банки с маслом. — Сейчас в Европе война. Представляете, сколько это будет стоить через год? Зачем я поеду? — Через год в его дом угодила бомба. Все погибло: Северянин, немка, масло…” Вздорен сам рассказ, решительно недостоин доверия рассказчик, ничего, что бы хоть отдаленно напоминало действительность. Слуцкий не знать этого не мог и все-таки считал необходимым сохранить и такое, поскольку это вписывалось в разряд “историй”.
Вопрос о действительном и ложном опять возвращает к соотношению стиха и прозы. Слуцкий примеривал на себя роль создателя поэтического эпоса, причем живущего в такой период, когда чистый — цельный — эпос невозможен, а составляется из отдельных стихов, поневоле несущих родовое клеймо лиризма. В стихотворении о возвращении Одиссея сказано от лица сказителя, поэта:
Я видал этот остров,
настолько облезлый от солнца,
что не выдержит отрок.
Но старец, пожалуй, вернется.
Он вернулся туда,
где родился и где воспитался.
Только память — беда!
И не вспомнил он, как ни пытался,
той, что так зажилась,
безответной любовью пылая,