закрыл его и Владислав Отрошенко, хотя и убил на архимедленное чтение архивного многопудья многие- многие месяцы ничем не отвлекаемого внимания в надежде отыскать в пожелтевших бумагах подробности жизни и смерти французской “наложницы” русского аристократа, не замеченные прежде ни следователями, ни биографами. О результатах этого труда чуть ниже, а пока поговорим не о герое “романа-расследования”, а о его авторе. Без упоминания о том, что сей умный и талантливый сочинитель “очень хорошо пишет”, не обходится ни один критический отклик на его публикации. Но это единственный пункт, на котором критики сходятся. Одни видят в Отрошенко чуть ли не русского Борхеса, другие, напротив, считают слегка простоватым, третьи отказывают в литературной родословной — если уж сравнивать, то не с литературными, а с природными феноменами, с ярким солнечным ветром, к примеру. И, как ни парадоксально, каждый по-своему прав, ибо пишет Отрошенко не просто хорошо, а по-разному, об Овидии или Катулле не так, как о людях своего очага, о Гоголе иначе, чем о Пушкине, и т. д. Стилистическое решение и даже способ соображения понятий словно бы заказывает не сам автор, а заинтересовавший автора предмет. А так как круг его интересов непредсказуемо широк (“никогда не знаешь сразу, что он выберет сейчас”), то неудивительно, что Отрошенко, при самом вроде бы сочувственном отношении и критиков, и читателей, за двадцать лет присутствия в современной прозе существует без своего постоянного места. Даже в суперсолидном справочнике С. И. Чупринина “Русская литература сегодня” автор “Дела об инженерском городе””, где и художества, и “русскости” больше, чем во всей нынешней патриотической прозе, зачислен почему-то по статье “Космополитизм в литературе”. (Слово русскость употребляю в значении, какое имел в виду Дмитрий Сергеевич Лихачев, когда писал “О русском”.)
Как русский феномен, как загадка русской жизни и литературы (умом не понять, рассудком не измерить) расследуются в новой книге Владислава Отрошенко Дело, Судьба и Личность Сухово-Кобылина, и не по отдельности, а вместе, в тройственном созвучии. Отсюда, видимо, и выбор жанра: не просто расследование, а роман-расследование, сработанный просто, сжато, элегантно, без претензий на “виртуозность” и “захватывающий стиль”. Загадочное уголовное дело г. Кобылина само собой обустраивается, самоходно складывается в роман — по образу и подобию тех русских романов, где, по слову Петра Вяземского, “жизнь играет роль писца”. Столь искусно, столь выразительно играет, что буквально навязывает, магнетически-властно внушает подследственному Кобылину странноватую для нелитератора идею: а что, ежели переложить многотомное громадье на быстрый и ухватистый сценографический лад? Да, он слегка лицедей, унаследованная от матушки театральная бацилла у него в крови, но ему уже тридцать три, и он никогда ничего художественного, кроме домашних безделок, не сочинял. Во всю оставшуюся жизнь, а это целых полвека, таких уникальных презентов пророчески слепая Судьба своему избраннику не подносила. Сюжеты, лица и положения подбрасывала, и не раз, вот только переработать их в литературное изделье Александр Кобылин не смог. Для этого требовался еще один талант — талант преображения посредством воображения, чего создатель почти гениальной трилогии был безнадежно, от рожденья, лишен. Впрочем, не хватало Кобылину не одного лишь воображения. Когда “Свадьба Кречинского” с триумфом завоевывала лучшие сцены империи, и зрители, и актеры, и театральные рецензенты единодушно, дивясь, нахваливали язык “пиэссы” — на редкость, мол, ловок. Но это, увы, совсем не тот язык, на котором говорил, думал и писал русский европеец Сухово-Кобылин. Возьмите любого из русских классиков (от Пушкина до Чехова) — их частные, даже деловые письма, дневники и т. д. писаны на том же индивидуальном “диалекте”, что и их литературные произведения. Кобылин и тут — исключение. Слог его писем и дневников, а их обильно цитирует Отрошенко, не имеет ничего общего с удивительным наречием, на коем изъясняются в его драмах. В сухово-кобылинском эпистолярии нет ни ловкости слога, ни родства с поэзией русского языка. Впрочем, поэзии (в широком смысле слова) не было, видимо, и в его душе. Стоило ему заговорить о чувствах, он становился сентиментальным. И, думаю, не случайно, когда после смерти драматурга в печать стали просачиваться фрагменты его дневников, театральная критика заговорила о том, что г. Кобылин плохо знает по-русски… Не здесь ли ответ, пусть и гипотетический, на немаловажный для истории российской словесности вопрос: почему, кроме знаменитого триптиха, Сухово-Кобылин ничего не сочинил?
Да, он из тех авторских талантов, которые берутся за перо лишь под давлением сильной страсти и могучих обстоятельств. Так ведь в страстях и у самого драматурга, и в родственном его окружении и потом, по закрытии дела, недостатка не было, а избыток был. Избыток волнения страсти в этом дворянском гнезде настолько превышал средний уровень умеренного XIX века, что из нынешнего далека оно воспринимается как некое заколдованное место, где подспудное игралище страстей выдавливало на поверхность “кипучую лаву”. Сам Кобылин этим кипением не воспользовался, зато другие…
Его знаменитую трилогию отечественная традиция, опираясь на признания самого драматурга, сочувственно связывает лишь с Гоголем и Щедриным. Отрошенко эту аксиому деликатно поправил, предположив, и, на мой взгляд, доказательно, что у литературного почти двойника автора — игрока и авантюриста Кречинского — куда больше сродства с лермонтовским Арбениным… О прямых перекличках речь, конечно же, не идет. Речь тут, у Отрошенко, о другом — о том, что в сообществе (ассоциации) национальных характеров Лермонтов на полтора десятка лет ранее Кобылина разглядел тот же человеческий тип: в душе — холод, в крови — пламень, а страсти — не что иное, как идеи при первом своем развитии. Если же двигаться по проложенной Отрошенко тропе далее и вбок, сопоставляя не только тексты, но и действительные происшествия, из которых они, как говаривали в XIX веке, “взяты”, не без удивления обнаруживаешь, что отечественная классика с хорошим для себя прибытком черпала сюжеты из горячего околокобылинского источника. Взять хотя бы “Дворянское гнездо”. История любви Лаврецкого и Лизы Калитиной (“вспыхнувшей, неутоленной”!) в ключевых конфликтных положениях фактически дублирует “фабулу” поэтического романа Н. П. Огарева с младшей сестрой Сухово-Кобылина Дарьей. Как и Лаврецкий, Огарев в первой юности, по дружбе с Александром Васильевичем (оба учились на физико-математическом отделении), был “как родной” в семействе Кобылиных. Как и Лаврецкий, опрометчиво женился на дурной женщине, долго жил за границей, расставшись с женой, вернулся в Россию, стал снова запросто бывать у Кобылиных и, сам не заметив, как случилось, влюбился в Дашеньку, которую помнил ребенком. Тургенев, крайне дороживший соответствием психологических и бытовых подробностей стилю и духу времени, не изменил даже дату завязки романтической лавстори: и в жизни, и в романе она начинается ранним летом 1842 года. По воспоминаниям современников, и Дарья Васильевна была к Николаю Платоновичу сильно неравнодушна. И хотя Огарев очень скоро уехал, завязалась переписка, и отнюдь не тайная. Четыре тысячи огаревских душ — не шутка, особенно если владелец — человек своего круга. Подразумевался, похоже, вопрос о разводе, но Огарев, по мягкотелости, отступился, испугавшись огласки, волокиты и душевных издержек. В монастырь Дашенька не ушла, а вот замуж, несмотря на редкостную красоту и солидное приданое, вышла лишь спустя шесть лет. И это не единственный сюжет, который Тургенев, по моему разумению, позаимствовал из семейной хроники Сухово-Кобылиных. С Александром Васильевичем Иван Сергеевич был “на ножах”, а вот со старшей его сестрой (в замужестве графиней Салиас, она же беллетристка Евгения Тур) до самой ее смерти поддерживал дружеские отношения. “Вижусь с немногими, — писал он Полине Виардо, — прежде всего — с графиней Салиас <…> Она остроумна, добра, искренна; в ее манерах есть что-то напоминающее Вас. Мы с ней большие друзья. <...> Она не молода,