1 Петр Моисеевич — Пильский П. М. (1876 — 1942), журналист, сотрудник рижской газеты “Сегодня” (1919 — 1940). До того он несколько лет жил и работал, как и Иваск, в Таллине (Ревеле).
2 В журнале “Числа” (Париж, 1934, № 10) были стихи Иваска “Утро воскресенья…” и “Не моргая в пространство глядит…”.
3Начало стихотворения: “Утро воскресенья, / Как ты бедно, воскресенье. / Вы скажите, кто воскрес”.
4В журнале напечатаны стихи Чиннова “Так бывает — зарево Кремля…”, “Нарциссы, и голубоватый день, и труп…”. Чиннов не включил их ни в одну из своих книг.
5Белоцветов Н. Н. (1892 — 1950) — поэт, литературный критик, переводчик. В Риге его отец вместе с тремя дядями Чиннова были директорами страхового общества “Саламандра”. Одна из трех его сестер, Елена Андрусова, писала, что в Риге Н. Н. Белоцветов “приобрел таких друзей, как Иваск с женой, супруги Пильские и Игорь Чиннов, которого брат поощрял в его юношеских начинаниях поэта” (“Новое русское слово”, 1975, май). Н. Н. Белоцветов — автор трех книг стихов: “Дикий мед” (Берлин, 1930), “Шелест” (Рига, 1936), третья — “Жатва” — вышла посмертно в 1953 г. в Париже, подготовленная Чинновым по просьбе вдовы поэта.
11.10.1934
Дорогой Юрий Павлович!
Простите, что я редко пишу Вам, Вы правы, у меня сейчас все очень сложно, а для писем нужен покой, какая-то свобода, все, что я люблю, чего у меня не стало. Напишите мне сами, я ведь дорожу Вашими письмами, и пришлите стихов. И мне нужны собеседники, хотя и странно иногда, что самое главное высказывается двум-трем, одному даже. Правда, мне все-таки не хочется ради того, чтобы увеличить их число, печататься в “Нови”1, и вообще, не хочется уже печататься в эмиграции. Здесь почти нет ответа никому, ни даже молчаливого, не надо писать ни для кого. Вероятно, несколько человек, похожих в главном на, например, Вл. Варшавского2, здесь есть, но “круговой поруки” здесь, по-моему, не может быть, а без этого ничего не надо. Знаете, все в жизни противоречиво, невнятно (не по-толстовски, никак не по-короленковски, — который просто глуп), все сложно и “неопределенно”, но если хотеть жить, то нельзя не понять, что смысл жизни, едва ли не наибольший, ее самое живое значение сейчас в России: там какая-то разно-активная сущность жизни, а у нас какое уж: “торжество, победа и бессмертие”. Жизнь даже Адамовича3 здесь не имеет смысла, сейчас не эпоха “малых дел”, “умного делания”, “тайной внутренней работы”. И никакое сосредоточение, никакое совершенствование не может искупить вины и ненужности. Уже нельзя писать для двух-трех, а иначе здесь писать совсем нельзя, эмигранты (а “латвийцы” и прочие вообще не стоят, чтобы думать о них) стали еще мельче, и не надо быть около них. А Европа и немцы, о которых Вы пишете, все-таки чужие. Я почти ничего не знаю, но это наверно.
Как Вы собираетесь прожить жизнь? Надо непременно что-то изменить, я совсем не знаю, как буду жить здесь, слишком все смешноватое. Адамович сказал, что литература рождается в темном погребе личности, но человек не останется в погребе навсегда, или погибнет. Понимаете, Бога, может быть, и нет, — кто знает! Но есть смерть — или загробная жизнь, отрабатывание жизненных недоимок, есть нелепо сложившаяся жизнь человечества. И темный погреб, мерцающий в нем иногда человеческий светляк, все с самосовершенствованием связанное, — в мире слишком ничтожны.
А там есть, хоть и изуродованное, подобие всеобщности, общего дела, братства, всечеловечества, общей борьбы против мертвого, никаким Богом не ведбомого мира. Там живет Орфей, там у него есть помощники. Теперь человеку не прожить одному — надо же чувствовать наше время!
Я перечитал свои прежние писания — и верно, и неверно. Жалко отказываться от всего, а надо, так нельзя жить. Мне скоро двадцать пять, через год, но все-таки, и тогда надо кое в чем с самим собой сговориться — чтобы жить. Мне не удается в письме сказать обо всем ясно, да, жаль, что Вы не в Риге. Где Вы еще печатаетесь, может быть, в немецких, эстонских журналах? Я должен приниматься за работу, вот только стихотворение для Вас, в прежнем, впрочем, моем стиле:
А может быть, неясное сиянье
Напомнило другую чистоту,
Другое незаметное мерцанье
Так осветило каждую черту,
И мертвого Его лица могла ты
Коснуться на евангельском кресте,
Когда напомнил жемчуг тускловатый