И не верят очи, что ты — старик,
и самой не верится, что — стара.
На всякий случай напоминаю основу сюжета: “Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. <…> И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю” (Третья Книга Царств, 1: 1). На всякий случай напоминаю конфликт: Лапшина фиксирует здесь момент, точку, когда на подступах
Принцип Лапшиной: обозначить детали, назвать то, что вокруг, описать обстановку и спектр — по описанию мы догадаемся: это — любовь. Принцип Барсковой: чтобы назвать любовь, надо собрать все, что когда-то, и где-то, и кем-то о ней говорилось. Как бесконечность стремится к нулю, так и абстрактность чувства стремится к максимальной конкретике оболочки:
Рвет и мечет бисер Влтава.
Вечный жид гундит картаво:
— Голем, голем, ты могуч.
В темном царстве темный луч.
Не видал ли в Златопраге
Ты марины молодой?
Я — родзевич молодой…
Поэзия Барсковой ориентирована на стадию next. Втянутость в постмодернистскую игру подкрепляется готовностью к роли экспериментатора, обладание доступом к базе данных — установкой на препарирование естества. Homo amans в представлении Барсковой сливается с образом homo ludens: копаясь в механизме, проясняя природу жизнеспособности эроса, Барскова заодно составляет путеводитель по лирической карте эпохи.
Картина, прямо скажем, выходит неутешительная: карта расстелена поверх разложения, сакральное имя, пройдя сквозь нарисованные ландшафты, тонет в пыли. Говорить о своей любви?
Поневоле подумаешь, что мамаша вправе ожидать здесь впечатляющей картины человеческого разложения, однако на сей раз проблема не в этом: если безличности любви сопутствует ни больше ни меньше как смерть автора, то и под саваном Лазаря зияет заведомая пустота. Единство чувства у Барсковой утверждается за счет тотального маскарада героев, причиной которому служит не пласт карнавальной культуры, но предельное понимание человеческого одиночества.
Философия поколения становится подкладкой любовного контекста. Ажиотаж, вспыхнувший в социуме вокруг тяги к самоопределению, преломился в поэзии преобладанием ролевого начала: откровение чувства само по себе теряет значение и смысл, индивидуальная ценность эмоции сходит на нет; там, где Лапшина разрабатывает архетипическую сюжетную схему, Барскова вселяется в персонажей, с позиции “человека играющего” выстраивает в исторической драме любовную роль. Впрочем, игровые приемы — приемами, бравада — бравадой, а атмосфера, сгущающаяся в реальности, обжигает всерьез:
Но водою я не стану, и не стану я огнем.
Вы — эфесские ребята — уж побудьте ни при чем.
Лучше стану я зегзицей, лучше стану я ресницей,
Или лучше — власяницей — поплотней к тебе прилечь.
Иль предлогом там, частицей… Потому что только речь