попавшийся компакт-диск, но выбор оказался счастливым — это были концерты для духовых Телемана. Я включил плеер не сразу, я одолел уже почти половину намеченного маршрута вокруг нашего микрорайона, но нужные мне мысли — как сдвинуться с мертвой точки, как повернуть к окончанию небольшого текста, который я какую уже неделю не могу закончить, — не приходили, а тут еще эти обмирания и мгновения дезориентации, в конце концов я сам себе надоел и сам на себя разозлился. Но стоило надеть наушники — и вдруг случилась странная вещь: меня как бы сразу стерло, растворило. Не мощью музыки — какая у Телемана мощь, все это было написано для того, чтобы сопровождать поглощение пищи. Просто в этот момент именно музыка сработала выключателем, позволила увидеть, что меня, в сущности, нет — а есть всего лишь переплетение не такого уж и большого числа процессов, можно назвать их восприятиями, мыслями. Это как поле, как волны. Можно отдаться им, и они тебя куда-то там понесут сами. Я, собственно, впервые в жизни почувствовал, как это просто — исчезнуть, стереть “я”, как это исчезновение близко ко мне, достаточно всего лишь отключить волю. Оно было притягательно, и я балансировал на грани. Иногда делал легкое усилие, выныривал — и обнаруживал себя (теперь уже опять себя) то в зале ночного магазина, то в темном безлюдном парке, то на автобусной остановке, и водитель с недоумением разглядывал меня из кабины. Я уже не боялся. Я уже знал, что я не болен и ничего страшного со мной не случится, раз я могу время от времени подправлять происходящее, чтобы не зайти слишком далеко — не потеряться, например, или не потерять память, не забыть, кто я такой, откуда, с кем связан. Я вернулся домой ровно через восемьдесят минут после того, как включил музыку, — последняя вещь кончилась, когда я поднимался по лестнице у себя в подъезде. Из кармана у меня торчала косица копченого сыра. Плеер непонятным образом сломался — клавиша “Hold” свободно болталась туда-сюда. Придется оправдываться перед сыном. Все теперь делают из дерьма. Я подумал, что опыт интересный, однако того, что мне было нужно, я так и не получил, не было нужного в том переплетении, и можно сегодня опять просидеть перед компьютером хоть до утра, решая шахматные задачи, — из ментального тупика я так и не выйду. Похоже, лучшими скрепами для нашего “я”, если уж оно нам так дорого, являются как раз самые унылые, циклические мысли, которые обычно и проклинаешь. Только их, пожалуй, человек и может считать действительно своими. Что будет со мной через пять лет, через десять, в старости? Что будет с моим ребенком? Чего ни в коем случае нельзя упустить сейчас, чтобы это не отразилось на нем потом? Мир катится в пропасть, и нет сил, которые могли бы это остановить. Где взять денег? Каковы отчаяние, ужас моего друга, у которого определили рак легких? Неужели со мной когда-нибудь будет так же? Нужно помочь, нужно отвезти деньги его жене, сколько? Столько, наверное, мало, но могу ли я позволить себе оторвать от семьи больше? Вчера прочитал в Интернете про какого-то мальчишку, предсказывает будущее. Говорит — через шесть лет что-то ужасное произойдет. Даже не видит — что. Одна чернота. Бесы скачут, морочат? Или не бесы? Или газетная утка? Может быть, все-таки бесы? Все-таки утка?
Поэт и психиатр из Одессы Борис Херсонский, вечер которого в Москве оформлял Володя Смоляр и я тоже принимал в организации некоторое участие, объяснил, что такое “депрессивный реализм”. Человек в том состоянии, которое считается нормальным, живет как бы во сне: он мыслит и поступает так, словно он бессмертен, словно не является неразличимым — разве только счетным — элементом множества, словно все, происходящее с ним, уникально, время над ним не властно — и так далее. Но когда он погружается в депрессию, то в какой-то момент начинает видеть вещи очень трезво, честно, точно такими, какие они есть. Речь не о политических, например, хитросплетениях или, скажем, о безнадежности когнитивной ситуации — хотя их тоже он может в этой точке оценить абсолютно верно. Прежде всего — о том, что предельно близко человеку, что, проистекая, обдирает с него кожу. И вот тогда земля начинает уходить у него из-под ног.
1 Не потому, что он красивый, а потому, что удивительный. (Реплика И. Роднянской).
"Вижу сплошное счастье..."
Евгений Лавлинский и Захар Прилепин . Как соотносятся эти имена? Если обратиться к Интернету, можно прочесть: “Писатель и журналист Евгений Лавлинский (творческий псевдоним — Захар Прилепин <...>)” <policy.mirnews.ru/news_7483 > или “финалист русского Букера Захар Прилепин (настоящее имя Евгений Лавлинский <… >” <agency.epsilon.ru/search/photo_story/>.
Даже биографические справки сообщают, что Захар Прилепин — это псевдоним Евгения Лавлинского. На самом деле псевдоним — и то, и другое.
Начиная печататься, Евгений Прилепин, как он объяснил недавно (“Известия”, 2007, 7 сентября), берет фамилию своей бабушки, двигаясь, в сущности, по проторенному пути изобретения благозвучных псевдонимов.
Евгений — имя, излюбленное Пушкиным, популярное в дворянских кругах русского общества, — с фамилией Прилепин и в самом деле сочетается плохо. С фамилией Лавлинский — куда лучше. Фамилия с окончанием “-ский” часто указывает на причастность рода к наследственному землевладению, это окончание имеет добрая половина русских княжеских фамилий (Можайский, Пожарский, Волконский, Воротынский, Ухтомский) и многие дворянские (правда, польские и южнорусские фамилии подобного типа с дворянством никак не связаны). Такие фамилии часто выбирают своими псевдонимами актеры (человек с невзрачной фамилией Воробьев становится Ленским, Алексеев — Станиславским). Искусственные семинаристские фамилии на “-ский” (Богословский, Воскресенский, Вознесенский) — тоже, в сущности, псевдонимы.
Евгений Лавлинский — имя звонкое, кажется, само рвущееся на театральную афишу, на обложку поэтической книги. Однако ж Евгений Прилепин, уже известный в журналистике как Евгений