ни в чинах, ни в деньгах, ни в славе, ни в бессмертии… А ведь бессмертие может прийти только через славу. Бессмертие человека в его делах — эта пошлость тоже оказалась правдой. Чтобы себя успокоить, вы твердили друг другу, что я скромный, скромный, скромный, хотя в глубине души прекрасно знали, что скромных людей не бывает — бывают только сломленные. Бог не создал человека скромным, он создал его по своему образу и подобию. Но вы предпочитали верить моим маскировочным делам и собственным лживым словам. Я не виню вас, так поступают все: когда человек страдает, его близкие прежде всего зажимают уши, чтобы не слышать его стонов. Вы тоже сумели не расслышать те стоны, которые я и сам подавлял изо всех сил, и теперь я должен умереть окончательно. Я провел все эти годы в аду, но сейчас меня изгоняют даже из ада.
— Как из ада?.. Ты же мухи… Вернее, только мух и… Всем помогал...
— Да, был маленьким человеком, удобным для других маленьких людей. За что и наказан.
Прежде было немыслимо, чтобы отец назвал кого-то маленьким, а сейчас он говорил о них даже без пренебрежения — с легкой скукой.
— А в аду что?.. Там действительно угли, сковородки?..
— Нет, эта пошлость не подтвердилась. Впрочем, наивность не бывает пошлой. Нет, никакой театральщины там нет — ни в одном из трех кругов. В них ужас нарастает по степени откровенности, с которой люди себя ведут. Третий круг самый страшный — в нем люди делают решительно все, что хотят. Второй круг уже гораздо мягче — там люди только говорят друг другу все, что думают. А первый круг, где обретаюсь я, — всего лишь скромный ад советской канцелярии. Сидишь и вспоминаешь свою жизнь. И все, что ты от себя прятал, на что закрывал глаза, — все предстает в полной ясности. Это и есть страшный суд, можно сказать — самосуд. Вся утешительная ложь опадает, и начинаешь понимать с предельной ясностью, где ты струсил и изменил своей мечте, своему бессмертию. И не просто изменил по бессилию, но еще и оправдал свою измену. Только это и нельзя себе простить — возведение слабости в добродетель. Я все оттуда разглядел, а теперь должен исчезнуть. Умерла последняя, кто помнил меня настоящим. Ты ее не знаешь, мы расстались в тридцать втором году. Ее послали на хлебозаготовки — их теперь называют голодомор, а мне повезло, в палачи не попал.
Отец всегда разговаривал как бы извиняясь, всегда стараясь что-то замять, загладить, но сейчас он говорил с какой-то легкой досадой, как будто зачитывал чужой надоевший текст. Поезд останавливался, бюджетники входили и выходили, проходя сквозь отца, и мне хотелось как-то оградить его, но я видел, что это ему нисколько не мешает, а изображать заботу не нужно, ибо он тоже видит меня насквозь.
— Но ты же всегда говорил, что был счастливым человеком, — в отчаянии воззвал я, — что тебя все любят, уважают, что у тебя чудесная жена, прекрасные дети!.. А Сталина, наоборот, все боялись, и дети у него никчемные…
— А что мне оставалось, как не твердить себе, что виноград зелен, зелен, зелен? Да, меня любили — как не любить того, для кого ты всякий хорош. И жена у меня — да, была чудесная, любила меня просто за то, что я живу. А дети — дети тоже наше бессмертие, но какое бессмертие могли подарить вы? Один хотел покорять космос, а превратился в лакея, другой мечтал быть великим путешественником, а стал забулдыгой с романтическими потугами… Вы такой же тлен, как и я сам. Впрочем, в сравнении с твоими отпрысками вы еще ничего. Хоть потрепыхались своими рудиментарными крылышками. А твой сын пошел в лакеи прямо со студенческой скамьи, дочь посвятила жизнь собственной истеричности…
Он выговаривал эти ужасные вещи без малейшего ожесточения, а словно бы в двадцатый раз зачитывал всем известный протокол. В разбитое окно врывался ветер, но в его серебряных сединах не шевелился ни единый волосок.
— Ну да что теперь об этом, уже ничего не исправить, а времени мало. У меня к тебе просьба — ты же помнишь, что я тебя никогда ни о чем не просил, о чем может просить тот, кто всегда всем доволен. Так вот, сейчас я прошу тебя: отомсти моему убийце.
— Как убийце, ты же умер в своей постели?..
— В постели умерло мое тело. А дух мой умер давным-давно. Когда меня арестовали, я понял, что я никто и ничто. Если с наркомами и комкорами можно проделывать такие штуки, что они ползают на брюхе и целуют сапоги, чего же в таком случае стоит наша гордость, наши мечтания?.. Зажать дверью мошонку — и больше нет ни гордости, ни мечтаний. Мне-то лично посчастливилось — был еще тридцать шестой год. Меня только запугивали, не выпускали в сортир, шантажировали родителями — но кто в молодости думает о родителях… Так что я еще хорохорился, верил, что правда победит, где-то там разберутся. Я только в лагере послушал, посмотрел и понял: правды нет. Нигде нет. Мы букашки на проезжей части. И я, и мой следователь Волчек, и Сталин, и Гитлер, и наша Земля, и Солнечная система, и… Впрочем, там я еще не осмелился в этом себе признаться, вера в справедливость — это было последнее наше, как ты выражаешься, воодушевляющее вранье. Мое самоослепление окончательно разрушилось, когда прозреть было уже не так страшно, — когда после смерти Сталина мне отказали в реабилитации. Собственно, уже и не нужной. Но лишь тогда я осознал: все, что мы можем, — забиться в какую-нибудь выбоинку, чтобы колесо переехало не сегодня, а завтра. И я нашел эту выбоинку и пересидел не без приятности. За это и расплачиваюсь. И на прощание прошу тебя: отомсти моему убийце, его фамилия Волчек.
Вагон сильно мотало, я придерживался за трубу стоп-крана, а отец стоял спокойно, как на сцене.
— Ты же говорил вроде бы, что твоего следователя звали Бриллиант?
— Я не хотел называть его имя, думал, вдруг дойдет до его детей, внуков… Я же был скромный,