снисходительный… А теперь я тебя прошу: найди его потомков и сотри память о нем. Расскажи им какую- нибудь ложь — лучше даже хвалебную. Ей легче поверят, люди хотят иметь красивую родословную. Расскажи им, что он был очень добрый, справедливый, отпускал на свободу невинных, — что за это и был расстрелян в ежовском потоке. Они поверят, и он исчезнет.
— Хорошо, я постараюсь… А тебе это поможет?
— Нет, конечно. Но месть сладостна сама по себе.
Нет, такого отец сказать не мог! Но это был явно он — его лицо, залитое адским отблеском заката, его очки, пылавшие тем же закатным пламенем, словно две маленькие топки…
— Но ты же всегда говорил, что всем все простил, что ни на кого не держишь зла?..
— А что мне еще оставалось? Ты же сам объяснял, в чем суть христианства: ляг, прежде чем повалят, полюби, прежде чем изнасилуют… Как еще избавиться от мук неутоленной жажды мести?..
— Я понял, я сделаю что смогу. Но… Ведь твой Волчек и сам был букашкой — мстить, так букашке побольше? Товарищу Сталину, я хочу сказать.
Отец лишь устало вздохнул — я его явно раздражал своей наивностью.
— Сталину отомстить невозможно. Память о нем стереть нельзя. Он не притворялся скромным, что считал нужным, то и делал. Конечно, как всякое чудовище, его будут стараться приукрасить — кому хочется жить в мире, где торжествуют чудовища! Но его дела станут говорить за себя сами. Поэтому Сталин бессмертен.
— Но тогда и Герострат бессмертен?
— И Герострат бессмертен.
— Понятно… А там, в аду, что — раскаяние совсем ничего не стоит?
— Стоит только бескорыстное раскаяние. Мне давали шанс одуматься, по доброй воле пережить ад на земле, но так, чтобы я этого не знал. Не знал, что это испытание. Я пришел в себя на той же постели, откуда отлетел, рядом стояли вы все — очень радостные, веселые. Сказали мне, что кризис миновал, диагноз не подтвердился, что я могу вставать… И я действительно почувствовал, что совершенно здоров. И пошла наша обычная жизнь.
— И я там тоже был?
— Ну да, такой же, как сейчас, только помоложе. И не такой ошалелый.
— Тут ошалеешь… Прости, еще один вопрос: а маму ты там видишь?
— Нет. Простодушных держат отдельно, тех, кто не притворялся, не изменял своему предназначению, даже самому маленькому. Что с ними там делают, не знаю. Так вот, жизнь шла, по телевизору, в газетах снова начали развенчивать Сталина, говорить о восстановлении исторической памяти, и однажды ко мне пришли два очень приятных молодых человека из государственного архива. Они долго говорили, насколько ценен опыт таких людей, как я, что у них создан специальный фонд лагерных воспоминаний… Мода-де на лагерную тему пройдет, публика насытится самыми громкими именами, а потом и слышать не захочет. Народной памяти страдания без подвига не нужны. Быть раздавленным — это в России не заслуга. Тебя за троцкизм посадили без вины, а меня за кражу посадили без вины — но я же об этом не кричу! Словом, публика уши заткнет, а фонд останется. Это будет источник и для историков, и для писателей. Пишите, мы это сохраним, убеждали они, и я наконец решился — вернее, так и не решился рассказать, в чем заключалась наша трагедия. А трагедия заключалась в том, что у нас отняли шанс на бессмертие. Но мне было так страшно признать свой жизненный крах, что я постоянно старался показать: я остался несломленным, остался бодрым и счастливым. Хотя это и была сломленность — согласие довольствоваться малым. Согласие быть счастливым в качестве скромной букашки. Я снова хорохорился, мама перепечатывала, ты читал и восторгался — я так и не посмел взглянуть правде в глаза. И упустил свой последний шанс. Я снова предпочел утешение правде, предпочел примириться с жизнью, вместо того чтобы восстать против смерти. Почитай, это поучительно.
Нет, отец не мог говорить такими чеканными фразами! Но отца уже и не было. Пожилой железнодорожник в устаревшем мундире извлек из своей кирзовой полевой сумки превосходящую ее размерами толстую канцелярскую папку и протянул мне. Папка была потрепанная и увесистая, точь-в-точь такая же, как папин эпохальный труд, в котором он неопровержимо доказал, что в мороз евреям холодно, а в жару жарко. Наставительно погрозив мне пальцем: “В следующий раз обязательно оштрафую!” — контролер без следа растворился в вокзальной сутолоке.
Но папка осталась, сомневаться в этом было невозможно. Когда-то белая, теперь она пожелтела; уголки расслаивались, как у всех отцовских папок. Я отошел к прилавочку неработающей кассы и развязал тесемки. Довольно пухлая отцовская исповедь была вложена в газету — явно постсоветскую, сплошь покрытую объявлениями. Зато бумага была типично отцовская — пожелтевшая, мохрящаяся. И напечатано было по-отцовски — через один интервал. И экземпляр был явно не первый, первый, видимо, достался этому самому потустороннему фонду.
Я уже думал о потустороннем как о предмете самом обычном. “Может быть, я просто сошел с ума”, — промелькнула равнодушная мысль, но я не придал ей никакого значения. Сошел так сошел. Лишь