Сюжет статьи — защита Твардовского от трех обвинений: в трусости, запойном пьянстве и гордыне. Солженицына Лакшин обвиняет во лжи и черной неблагодарности. Позиция же Солженицына — это позиция победителя: НМ разгромлен, иных уж нет, другие рассеяны, а Солженицын добился мировой славы. Его убеждения основаны на русском национализме, православии и монархизме, свой этатистский ретроидеал он прописывает жирно и с этой позиции обрушивается на НМ.
Лакшин, признавая пьянство Твардовского, отрицал трусость и гордыню» [16] .
Кстати, о пьянстве в своих «Рабочих тетрадях» Твардовский пишет так:
«...поехал в Рязань читать роман Солж[еницы]на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся. Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани) внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом — провал недельный. Но с тех пор всё хорошо» [17] . Надо сказать, что писать о собственном пороке мало кому удается. Человек творческий часто начинает себя оправдывать, свой порок романтизируя. Пьянство, скажем, предстает какой-то схваткой с мирозданием, в которой непременно нужно проявить какую-то удаль и обязательно пострадать. Или, наоборот, человек начинает каяться, будто Раскольников на площади, валяться в грязи — что еще хуже.
Твардовский счастливо избежал этих крайностей, хотя и пил крепко.
Но вернемся к упомянутой статье Золотоносова. Он заключает: «И именно из логики, фундированной полемикой с самодержавно-православно-националистическим идеалом, смежным с ксенофобией и антисемитизмом, Лакшин выходит на защиту не столько даже революционно- демократического, сколько социалистического идеала, в который редакция НМ будто бы искренне верила: „Конечно, ‘Новому миру’ было на чём сойтись с Солженицыным. Намтоже не нравился казенно- бюрократический социализм, мы защищали человеческую правду против формальной, мы приходили в содрогание от ужасов сталинского лагеря и протестовали, где могли, против изощрённых форм общественного лицемерия. Но мы верили в социализм как в благородную идею справедливости, в социализм с человеческим нутром, а не лицом только. Для нас неоспоримы были демократические права личности”» [18] .
Если внимательно перечитать «Бодался теленок с дубом», то от этого чтения остается очень странное впечатление: Солженицын в своем мессианстве похож на человека, который стоит перед мытарем и зло его распекает:
— Ты что? Ты не бросил под ноги деньги и не пошёл за мной? А? В глаза смотреть! Что мычишь?
Он похож на пророка, пришедшего в деревню с проповедью нового мира, а крестьянин смотрит на него, продолжая думать о весеннем севе и летнем покосе, о детях, долгах, недоимках, кабатчике и барине, о тысяче прочих дел.
Они смотрят друг на друга, и конечной правды нет ни у кого. Но оба верят в то, что их правда окончательная. Симонов, в уже упомянутых воспоминаниях, говорит:
«Мне ни тогда, ни сейчас не казалось это достаточно справедливым, но у Твардовского было искреннее свойство считать, что до конца в глубину заглядывает только он сам. И пожалуй, единственное исключение из этого в литературе он впоследствии сделал для Солженицына, когда ему показалось, что в „Одном дне Ивана Денисовича” тот заглянул в ббольшую глубину, чем заглянул сам Твардовский, говоря о жизни своего народа.
А я думаю, что это было заблуждением, потому что дело было не в мере глубины — мера глубины всегда оставалась ббольшей у Твардовского, — дело было в ином, ошеломившем Твардовского материале, над которым работал в этой повести Солженицын» [19] .
«Пропихивание» повести Солженицына через советскую журнально-издательскую систему чем-то напоминает то, как деревенские мужики, облепив вязнущую на разбитой дороге телегу, в конце концов совершают чудо и безнадежно застрявшая вещь вдруг приходит в движение.
Все эти ухватки — тут приподнять, тут навалиться, все эти маневры — сейчас печатать рано, послезавтра будет поздно — напоминают тревоги по поводу урожая. Рано посеешь — померзнет, поздно — не успеет вызреть, тысячи причин могут помешать делу, и вот Твардовский пляшет у борозды, кланяется барам истинным и мнимым, камлает, упрашивает, меняет ветер на дождь и дождь на ветер.
Оборотной стороной этого занятия оказалось то, что Твардовский не написал того, что мог бы и хотел. Вот он замечает в «Рабочих тетрадях»:
«В эти дни, м[ежду] пр[очим], подумалось, что реально я бы еще мог „сосредоточиться” на чем-то серьёзном, большом („Пан”, конечно), если бы перекантовал на это дело время, которое трачу на журнал.
Но журнал слишком глубоко уже меня забрал, разлука с ним будет потруднее, чем в первый раз — в 54 году. И всё же, еще я найду силы остаться при себе.