Соловей пропоет.
В песне для нас звучала не тоска бродяги, а душа человека, для которого семья — обуза и в науке и в политике. Мы с необыкновенной легкостью переводили блатную романтику в революционную. Сверхмечта была — поехать от Коминтерна делать революцию. А в случае провала — “соловей пропоет”. И большего нам не надо!
Голос отца звучал с молодой задиристой насмешкой: да, он посмеивался, но и почти гордился тем трепетом, с которым когда-то взирал на мужественного чекиста, — ибо это были и впрямь творцы истории, какой ее нам Бог дал. Но мог же он, оказывается, и терять терпение в разговоре с властью, — а я- то думал, у него для нее всегда был один рецепт: терпеть да помалкивать — не станешь же ты грызться с акулой! Так значит, он не всегда старался любить народ отдельно от власти, любить жену и ненавидеть ее скелет…
Этому мальчишескому голосу я уже верил больше, чем самому себе, прожившему жизнь по принципу “как вы ко мне, так и я к вам”: что тут удивительного, если парень хочет пасть в боях за Ганг, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать? Борцам за бессмертие чего ж не быть героями? Это рабам тленного приходится быть букашками…
Отец, как же ты был прав, когда даже в пасти акулы оставался мальчишкой, — и как же это страшно, что тебе пришлось поумнеть до забитости и суетливости советского пенсионера!.. Так вот почему все эти революционные титаны зубами держались за Родину, за Сталина, за эту свою идиотскую партию — они держались за право хотя бы самой распоследней шестеркой, но все-таки творить историю! Они под пытками и под пулями держались за бессмертие, от которого я отказался при первом же — не выстреле, плевке.
Да, меня не подпускали к великим делам — к прорыву в космос, к обузданию плазмы, хотя я жаждал быть прикосновенным к ним даже в качестве распоследней шестерки, — Каценеленбогенам было не место в исторических свершениях, это правда. Но правда и то, что я предал свою мечту при первом же презрительном тычке, и здесь мне никакого оправдания нет — я видел это ясно, как в аду. В борьбе за бессмертие я должен был идти на все — утирать все плевки и вылизывать все задницы, я должен был лгать, клятвопреступничать, вступать в любые партии и провозглашать любые лозунги, ибо вся наша гусачиная гордость и моралистическая пена — ничто в сравнении с алмазами бессмертия!
От последней адской ясности меня спасало только то, что мне пока еще было не до себя.
Вскоре я был в 4-м корпусе Лукьяновки, знаменитой киевской тюрьмы. Романтика? Сверх. Отсюда состоялся легендарный побег М. М. Литвинова и других героев. Я это знал в деталях. И прием в тюрьме был очень вежливый. Анкета, баня, одиночная камера. Но в “одиночке” уже сидел профессор из пединститута Розен. Моего оптимистического настроения он не разделял, но и разочаровывать меня не стал. Я тоже не думал, что тут могут быть “подсаженные” люди, “царевы глаза и уши”. И что сам я со своими откровенностями мог казаться подозрительным.
Хотя Брук обещал меня сгноить, Волчек оказался более “милосердным”. И речь его была такая же медоточивая: пора опомниться, ведь они обо мне беспокоятся, жалеют, как же я этого не пойму.
— Понимать мне нечего. Это недоразумение — и все, меня должны выпустить.
— Этого же мы и хотим, а вы не идете нам навстречу.
— В чем?
— Помочь разоблачить троцкизм.
— Какое же это разоблачение, если студенты узнают, что их уважаемые преподаватели — троцкисты: значит, троцкизм чего-то стоит?
— Да нет же, вы покажете, какие подлости творят троцкисты. А за вашим делом следит сам нарком Балицкий, член политбюро ЦК КП(б)У, — он же не может ошибиться! (Балицкий — это да, старый чекист! Лестно…)
— Я и не говорю, что он ошибается, но в данном случае у меня полная уверенность в невиновности этих людей. И своей.
— Значит, вы не хотите нам помогать?
— Всегда готов, но не таким способом.
— Но вас же считали членом троцкистско-меньшевистской организации.
— Не было такой, и вы не докажете, что была и что я состоял в ней.
— А нам и доказывать не надо. Уж это мы лучше знаем. Это вы должны доказать, что не были. Вы же верите нашим органам?