а тут… Понял! Это было возвышенное выражение. Видимо, лагерь был последним уголком истории в его судьбе.
Так что же, папочка, в лагере твоя судьба была более высокой, чем в провинциальном Каратау и, тем более, в культурном Ленинграде? Но обтерханный вагон-бюджетник безмолвствовал. Он был почти пуст. В другом его конце дремал какой-то пьяный. Но на такое отец не пошел бы даже за гробом, в последние годы при виде пьяных (он до конца своих дней произносил пяный ) на его лице капитулировавшего пророка даже сквозь серебряную с чернью бороду проступала прямо-таки гадливость. А иногда и сарказм: “Особый путь…” — намек на пьяные зигзаги. А когда-то лишь вспыхивала добродушная насмешка... Не окончательная ли отверженность от истории и породила такую нетерпимость? Исчезло с народом общее дело — исчезли и причины что-то ему прощать: без общих целей у нас нет оснований терпеть друг друга.
Чудны дела твои, Господи: приличная преподавательская жизнь в провинциальном Каратау, скромное пенсионерское существование в культурном Ленинграде не допускали преображения в высокую трагедию, а лагерь с его мытарствами в двух шагах от гибели допускал. И может быть, отцовская отрешенность от всего только приличного, его гадливость ко всему только неприличному означали, что высокая судьба, причастность к истории были для него важнее всех приличий и даже покоя. Покоя букашки.
Я подождал, не обидится ли папа на свои же собственные слова, но вагон безмолвствовал. Колеса стучали, пассажиры дремали, деревья шумели, хотя я их шума и не слышал. Я их видел, но не слышал, а отца наоборот.
Эти слова про тундру и мрак пелись вполголоса на мотив давней еврейской песни, и как же я был поражен, когда она оказалась до оторопи схожей с итальянской песней “Вернись в Сорренто”. У меня и сейчас сжимается сердце, когда я слышу по радио эту неаполитанскую мелодию. Хотя меня никогда не угнетало, что я не выезжал из СССР в границах 1939 года. На овощехранилище было не меньше интересного. Там я впервые увидел настоящих меньшевиков. Историю Второго интернационала я преподавал с 1932 года и хотя и ценил таких людей, как Жорес и Бебель, но все-таки не мог им простить буржуазную ограниченность. “Мирным путем? Когда же это история такое допускала”. И подспудно жило — это от трусости. Или даже от желания прислужить буржуазии в обмен на теплое местечко. Поэтому меня страшно удивило, что эти “слизняки” скитаются по ссылкам и изоляторам и не капитулируют. Но я считал споры с ними ниже своего достоинства. Диктатура пролетариата — вот непреложная истина.
Не знаю почему, но им предоставляли конторские должности, а бывшие члены партии, верные во всем, работали на общих, тяжелых работах. Я пытался это объяснить тем, что Коминтерн вел тогда борьбу за единый фронт с социалистами. Но один из них как-то бросил: “А мы с третьей частью вообще не разговариваем, не скрываем, кто мы”. Может, это и давало им преимущества, им верили, тогда как старым большевикам не верили. Было тогда ходкое слово “двурушники”.
На овощехранилище кормились и мы неплохо. Во дворе складывали бочкотару, так мы подтащим пустую бочку к печке, подставим под воронку миску, и натечет немного осадка. Вкусно с луком. Бывало, привезут бутылки из-под рыбьего жира — тогда совсем блаженство. Посторонних принимать мы не имели права, но уж если кто доберется, всегда рады — накормим.
Но уже можно было ждать, что скоро на этап — на погрузку угля. Зимой его добывали, а летом всех отправляли на перевалку в Воркуту-Вом грузить уголь на баржи. Тут мне и предложил свою помощь наш экспедитор Высоцкий:
— Я скажу нарядчику, чтобы вас на продбазу грузчиком.
“Это дело, — сразу подумал я, — грузчик — это звучит гордо”.
Не помню, как я попал на Воркуту-Вом. Зато врезались солнечный день и площадь, куда приходили вербовать нас бригадиры. Через пару часов всех развели, и я остался один. Признаться, я струхнул — не обвинят ли в саботаже? Кто-то из урок-начальничков мне даже сказал что-то вроде этого. И спасение пришло в последнюю минуту — в таких случаях каждая минута кажется последней. Явился еще какой-то начальник, спросил фамилию и повел меня на базу. Там я предстал перед глазами еще большего начальника. Тот спросил, откуда, где работал, и поморщился. Догадываюсь: еврей, в очках, ученый — чего от него ждать? Я уже раскаиваюсь: пойти бы в бригаду на погрузку угля, чем так тебя будут рассматривать и оценивать. Все же цену себе я уже знал.
— Позовите Панченко, — сказал начальник кому-то и занялся своими делами.
Я отошел в сторону и жду. Теперь уже никуда не денешься. Скоро явился здоровый мужик, такой же рыжий, как начальник.
— Что вы там делаете?
— Муку разгружаем.
— Возьми вот его, и пусть поработает до вечера, а там скажешь, оставлять его или нет.
И пошел я с хмурым, насупленным мужичиной и прямо чувствовал, что не по душе я ему. Два с лишним года был для всех пригоден, а тут конкурс, как в балет. И хоть бы слово промолвил этот рыжий верзила, лучше бы он прямо сказал: на черта ты мне нужен.