Читая книгу искусствоведа и культуролога Александра Якимовича, едва ли не на каждом шагу ловишь себя на той мысли, что автор столько же стремится понять время, избранное предметом анализа, сколько и сопротивляется ему. А затем — и на той, что без такого сопротивления для него не оказалось бы возможным, пожалуй, никакое понимание. Время это, середина — конец ХХ века, таково, что само сопротивление ему — по крайней мере для живших тогда, — кажется, входит в состав его понимания. А автор как раз — из числа живших.
Он находится в исторически вполне уникальном положении (которое, кстати, разделяем и мы с вами, так что — внимание) человека, сформированного определенной эпохой — и оставленного ею, безвозвратно закончившейся. Вооруженный ее умственными привычками и эмоциональными установками, которые были вполне пригодны для проживания ее изнутри, автор останавливается перед объектом своего анализа — только что бывшего естественной и единственной, пусть и не слишком комфортной, средой обитания — в недоумении: для внешнего описания едва закончившегося (по историческим, да и по биографическим меркам) исторического этапа его внутренний инструментарий кажется непригодным.
Именно — кажется: об этом не раз с присущей ему страстностью и одновременно — стремлением ко все большей точности формулировок (затем и повторяется) говорит сам Александр Якимович. Собственно, он и начинает книгу с развернутого введения, где настойчиво проводит главную мысль: с помощью привычных, созданных и освоенных предыдущими эпохами классических рациональных средств это время и его культурная, в частности художественная, жизнь описанию и моделированию не поддается. То есть даже нечего и надеяться.
«…Мы, — пишет он, — <…> сталкиваемся с очень странной особенностью новой исторической материи. Эту материю как бы невозможно описывать, оставаясь в здравом уме и твердой памяти. Приемы рационального мышления, предлагавшиеся Аристотелем, Декартом и Кантом, здесь как будто не работают».
Более того: он находит, что из мыслителей ХХ века об этом времени тоже никто ничего внятного и действительно существенного — так, чтобы на всех подействовало, — не сказал. «Искусство и мысль пытались сказать о лабиринте истории, но самое большее, что они смогли сделать, — это не очень внятно намекнуть на то, что о случившихся в мире событиях и процессах нет возможности вообще высказаться ясно и связно».
То есть у автора получается, что этот период мировой истории по сути остался теоретически не освоенным. Так случилось отчасти и по вине «осмысливателей»: «Наши умнейшие и прозорливейшие мыслители в ХХ веке, — пишет он, — высказывались не о самом главном и не очень громко, и немножко повиливали по сторонам, и не желали приносить себя в жертву на алтарь истины, и даже посмеивались над такими высокопарными стремлениями; они скорее ценили душевный комфорт в узкой среде преданных единомышленников и последователей…»
Собственное изложение истории искусства середины ХХ века Якимович начинает с признания того, что как ее писать — совершенно непонятно. Даже у специалистов, тщательно знающих предмет, утверждает он, «голова идет кругом» от несовместимостей и парадоксов. Все это тем проблематичнее, что автор с самого начала ставит перед собой задачуне принимать точки зрения ни одной из множества противоборствовавших в этом веке сторон — ни авангардистов, ни постмодернистов, ни либералов…
Позиция почти невозможная — тем более что, заявив о своем желании не занимать в отношении рассматриваемой эпохи никаких из уже представленных в истории позиций, он вместе с тем относится к предмету своих исследований предельно эмоционально — настолько, что пристрастности, сразу видно, не миновать: «…она раздражает, эта эпоха. Она обидна и унизительна для самолюбия целых народов и в известном смысле даже оскорбительна для познающего ума».
Сильно сказано. Вообще, авторское отношение и к предмету своего исследования, и к самому его процессу с самого начала имеет сильный этический заряд: «Прибегать к фантастическим домыслам стыдно, заниматься делением материала на „чистое” и „нечистое” недобросовестно, отказываться от обобщающих идей и концепций неразумно»… И это еще при том, что речь для него идет о мире, совершенно дезориентированном в этическом отношении, о времени, когда уже не только «отдельные гении», но и — впервые в мировой истории — «целые художественные культуры» говорят о «„безумном мире”, о невозможности отличить добро от зла и смысл от бессмыслицы».
Вторая, не менее парадоксальная мысль, на которой держится книга и которая все время взаимодействует с первой, вот какая: тридцатые — восьмидесятые годы ХХ века — единая и в конечном счете, при всех своих разнородностях, цельная эпоха. Едина она в трех лицах — в трех больших ареалах европейского культурного круга: в Европе, в Соединенных Штатах Америки и в Советском Союзе. (По крайней мере, по моему разумению, именно европейский корень всех этих культур — то, что позволяет говорить об их единстве. Тогда, правда, непонятно, отчего в рассмотрение не была включена Латинская Америка — совокупность культур несомненно европейского корня, отчетливо родственная трем рассмотренным. Об Австралии с Новой Зеландией — безусловных европейских «дериватах» — я уж не говорю: вполне возможно, что там, по мнению автора, ничего значительного в художественном отношении не происходило.) Описывать шедшие в этих ареалах художественные и смысловые процессы (с помощью каких средств — вопрос отдельный) надо, уверен автор, именно как целое с единой — пусть и не поддающейся, положим, рациональному разумению — логикой.
Итак, он предпринимает рассмотрение художественной жизни — широко понятой: от живописи и архитектуры до оформления повседневности и отчасти даже теоретической мысли, — на Западе и в СССР в шесть серединных десятилетий ХХ века, пытаясь нащупать у всего этого по меньшей мере общий знаменатель, по большому счету — общие корни.
Так как же Якимович отвечает на вопрос об общей, несмотря на все границы и внутриграничные особенности, специфике эпохи? Он усматривает ее в особых, не бывавших прежде отношениях искусства с (внехудожественной) реальностью: части — с целым. «Авангард начала ХХ века был последней стадией известной нам истории искусства, когда художники пытались еще соперничать с реальностью». Уже к середине столетия положение изменилось — стало ясно, что тягаться с реальностью искусству не под силу, а к концу ХХ века — особенно. Целое победило: никогда — ни в одну из прежних эпох — «не было такого превосходства „жизни” над искусством».