бороздки жёрнова, с трудолюбивым ветром
брачующиеся. Плотный известняк
не столь тяжёл, сколь косен, порист.
Скажи мне, отче, в наших поздних днях
есть смысл? Молчу. Хотя бы жар? Хотя бы поиск?
Лишь горе светлое гнездится между строк,
сквозит в словах непропечённых:
я царь, я раб, простуженный зверёк,
допустим, брошенный волчонок.
Не знает хлеба волк, не ведает зимы
метельный мотылёк. Пространство легче гелия.
А мельница скрипит, и печь дымит, и мы
поем осеннее веселье.
* *
*
Сказка, родной язык, забытая даже предками эпопея.
Брадобрей в отпуску бредёт вверх по тропинке, ведущей вниз.
В августе у нас не читают книг — только еженедельники поглупее,
и смакуют крепкий индийский с густыми пенками от варенья из
черноплодной рябины с яблоком. Тут, за семейным столом, все еще
живы — тем и бесценен этот снисходительный месяц, тем и хорош —
стар и млад, улыбаясь, дружно поют, озираясь на пламенеющий
востроносый закат. Ни новостей, ни роговой музыки. “Эй, не трожь! —
отбиваюсь от нелицеприятного времени. — Брось! Про твою осень
даже слушать не буду. Мы — врозь, ты только гниль, ржа…”
А оно державно приказывает: “Подъём!” И я, покаянно дрожа,
застываю, что муравей, в окаменевшей смоле среднерусских сосен.
