в отставке. В свое время он изведал славу, допьяна напившись ею вместе с другими, равными себе, на многое дерзал, немало претерпел, выигрывал и проигрывал. Но теперь все его товарищи поумирали. По тропам, которые так опрометчиво он первым проложил когда-то, катились на Запад, раскачиваясь, фургоны; и по мере того, как граница ползла вперед, свивали гнезда поселки — на тех местах, где отпылали звездные костры его ночлегов среди бескрайнего молчания ночи.
Когда его не стало, историки воскресили легенды о нем, и оказалось, что чуть не все в них было правдой. Он вел жизнь бобрового траппера, торговал пушнину у индейцев, жил среди них и дрался с ними. Он прошел по всей дикой Миссури и по Рош Жен, Йелло-устону и видел большую гору из черного стекла и то место, где разверзается адом земная твердь, извергая в небо кипящую воду. Он сиживал в советах вождей, снимал скальпы и ухитрился сберечь собственный. Но в то время, когда я попал к нему, уже не было никого из тех, кто знал его молодым, исполненным сил и славы.
В то последнее лето своей жизни это был всего лишь слепой старик, за которым присматривала дочь-индианка.
Она ничего не объясняла и не приказывала мне. Молча указала знаками на соломенный тюфяк, лежавший на полу у его койки: «Здесь тебе спать». Хижина состояла из двух помещений. Сама она спала в другом, на кухне.
Во двор въехал Кэл Кроуфорд верхом на измочаленной старой кобыле белого цвета, которой предводительствовал дряхлый черный пес. Мартышка указала мне на него, словно говоря: «Вот для чего ты здесь — ты должен помочь лошади и собаке не потерять его».
Поэтому я подошел и ждал, пока он спешится. Откашлявшись, я проговорил:
— Не желаете ли снять седло, мистер Кроуфорд?
Бросив свирепый взгляд своих ярко-голубых незрячих глаз куда-то поверх моей головы, он вызывающе задрал подбородок и проговорил:
— Нет! — Я был не нужен ему, и раз уж оказался тут, он не желал, чтобы ему об этом напоминали.
Ужин прошел в молчании. Мартышка сменила шелковое платье на выцветшее серое, такое, как у всякой фермерши. Нарезая для него мясо, она пробормотала что-то, но он не ответил.
Он не любил торчать дома или вблизи него, и даже дождь не был ему помехой; он только подставлял лицо, словно ловил капли. Временами он слезал с лошади и опускался на колени среди поля, шаря вокруг руками, чтобы узнать, сильно ли подросла пшеница.
Бесчисленные мили обрывистых гор и просторных прерпй пролегли у него под ногами, обутыми в мокасины, в ту пору, когда был он еще молод и зорко глядел вокруг. Он чувствовал себя как дома внутри индейских типи и крытых ветвями хижин, и миновало единым махом пятнадцать лет, проведенных им вдали от всякого людского жилья. И состарившись, он не полюбил крышу над головой, все время передвигался верхом в компании старого пса, всегда приводившего его к дому.
Если он не выезжал верхом, то просто бродил по двору, тыча впереди себя длинной палкой. Я помалкивал и старался не попадаться ему под ноги, а когда он седлал старуху лошадь, я влезал охлюпкой на своего крапчатого.
Кэл знал, что я рядом, но держался так, словно меня нет в природе. Раза два он раздраженно спрашивал: «Ты все еще здесь, парень?» Но чаще предпочитал забывать обо мне.
Однажды, направляясь к дому, он ткнул меня нечаянно своим посохом, но и не подумал пожалеть или извиниться. Только бросил вызывающе:
— Ну, что там? — пока я потирал голень.
Я пробормотал виновато:
— Извините, что помешал вам, мистер Кроуфорд, — и разозлился, что веду себя как мокрая курица.
Но настало утро, когда он свистнул, как обычно, своему псу, а тот не поднялся нехотя из-под навеса. Снова отрывисто свистнул — и, казалось, растерялся в обступающей его тьме. И тут в первый раз я почувствовал жалость—, настолько, чтобы забыть о страхе.
— Я приведу его, — вызвался я. Но псу уже было трудно подняться. Я вышел из-под навеса и пояснил: — Псу нездоровится, мистер Кроуфорд.
Старик ткнул своей палкой и не сказал «спасибо», когда я, дотронувшись до его руки, проговорил:
— Он справа от вас.
Он присел на корточки, а пес подполз и ткнулся мордой в шарящие руки старика, слабо помахивая хвостом. Чуть погодя Кэл Кроуфорд перестал гладить его и проворчал:
— Что ж… он помер.
Когда и Мартышка убедилась в этом, она вручила мне лопату. Я вырыл для пса могилу. Кэл не выражал никаких чувств, лишь только нетерпение — оттого что дочка не пускала его одного верхом, пока я засыпал яму.
Когда пса не стало, я почувствовал, что стал ему нужнее, но не командовал старым Кэлом. Я следовал за ним повсюду, предупреждая, когда близилась изгородь или ручей.
Я чувствовал страшное одиночество, тосковал, но дому, но некому было высказать это. Индианка никогда не заговаривала со мной, а этот ревматик, разведчик гор, обычно не желал признавать мое присутствие. По- моему, каждый из них тоже был одинок. Старик глядел сквозь или поверх меня слепыми глазами, а Мартышка глядела порой без всякого выражения — мне кажется теперь, что прикидывала, надолго ли здесь этот мальчишка, ее последняя опора, он ей так нужен…
Там, у нас дома, сестра часто оплакивала свою любовь и, случалось, сердито покрикивала на отца, а тот казался беспомощным и подавленным и таким же зависимым, как Кэл Кроуфорд, только без надменности и способности к самозащите. Но все же то был мой дом, и меня очень тянуло туда.
Тоска по дому была тяжким испытанием, а тут началось и кое-что похуже. Кэл начал беседовать с людьми, которых я не мог видеть. Мы скакали бок о бок по роще. Я пристально глядел вперед, чтобы вовремя предупредить старика, если нам попадется ручей с крутыми берегами. И вдруг он хохотнул.
Указывая Еперед, он проговорил:
— Славно было бобров здесь в прошлом году! И полным-полно черноногих. Хау!
— Не пора ли нам домой, мистер Кроуфорд? — спросил я.
Он злобно вскинулся в мою сторону и произнес что-то, только не по- английски. Потом, словно его и не прерывали, заговорил громко, на каком-то незнакомом мне наречии и, помогая жестами, повел рассказ. Он прибегал к языку знаков, принятому у племен прерий, но куда изящнее и быстрее, чем все, кого я когда-либо видел. Мне удалось уловить несколько знаков: «исадник», «враги», «смерть». Он держал речь, обращаясь к всаднику, скакавшему по левую руку, и к всаднику, скакавшему по правую. Справа от него был я, но не мне рассказывал он свою историю. Она предназначалась кому-то невидимому для меня, кому-то, кого здесь не было. И спутники прошлого, должно быть, отвечали ему, потому что время от времени он смеялся. Он простирал руку к той черте, где прерия встречает небо, и беспрестанно погонял свою лошадь.
Я побоялся предупредить его об очередном ручье. Но он сидел так уверенно в своем потрепанном седле, пока лошадь спустилась по склону, перешла вброд и вскачь вынесла его на тот берег. А я следовал за ним и весь трясся.
Много позже, когда историки воскресили легенду о Кэле Кроуфорде, я узнал, в чьей компании довелось мне скакать в тот день. Призраки оказались бородатыми трапперами в кожаных, отороченных бахромой нарядах, длинноволосые люди в лохматых меховых шапках, мужи в мокасинах, скакавшие позабыв страх, но не осторожность. И индейцы скакали с нами — полунагие, причудливые, суровые, с раскрашенными полосатыми лицами и волосами, убранными в длинные черные косы, как змеи.
На самом деле я был невидим. А Кэл Кроуфорд был снова молод и жил той порой, что миновала за много лет до того, как я родился.
И не я привел его в тот день домой. Лошадь сама повернула назад, к хижине. Но все же я не покинул его, проделал весь путь вместе с ним и не заметил, где оставили мы тех, других всадников, которых лишь он один мог видеть и слышать.
Сначала я хотел рассказать обо всем его дочери, только какой был в том прок? Все равно когда-нибудь да приходит пора решать самому, и я понял, что эта пора наступила. И я решил уйти этой же ночью — выскользнуть из хижины и отшагать все двадцать миль до дому.
Но в ту ночь он плохо спал, бормотал и метался, а когда начинал стонать—как мне было его покинуть? Он вскрикивал:
— Парень! У меня в плече наконечник стрелы! Вынь его! Да вынь же его!
С каким-то смутным ощущением, что просто трусость бросить раненого одного, я наклонился к нему и твердо сказал:
— Да, конечно, мистер Кроуфорд. Все хорошо. Все спокойно.
Он обернулся ко мне и протянул, нашаривая, руку, и я поймал ее.
— Не бросай меня, паренек, — прошептал он. Нет, это не касалось тех, ушедших, невидимых товарищей. К одному только мне обращался он.
— Я не покину вас, — обещал я.
На следующее утро он, как обычно, сделал вид, что не знает меня. Может, он и не помнил о моем обещании, да я-то помнил. И это меня беспокоило. Ну в самом деле, как можно жить в постоянном страхе? Но ведь я же не говорил, что останусь навсегда! И могу уйти в любой день, хоть сейчас, рассуждал я. Только так и можно было вынести все дальнейшее — день ото дня утешаясь мыслью, что смогу уйти сегодня же.
Как-то он рассказал мне одну историю — или, быть может, еще кому-то, а я подслушал; только говорил он в этот раз по-английски.
— Девочка моя, — говорил он, усмехаясь, — сообразительная малышка! Отдал ее в школу при миссии, там-то смогут ее воспитать как надо. Ни за что не пошел бы туда, не доведись мне пережить столько бед. Знаешь, ведь мать ее умерла.
Я промычал, чтобы показать, что слушаю.
— Мать-то ее была из шошонов. Умерла она, когда мы стояли лагерем на Болотцах. Знать, что ей так плохо, уж как-нибудь довез бы ее до сородичей, а то мы остались совсем одни. А ребенку всего три месяца от роду. Ну вот — как же мне накормить ребенка? Ни одной женщины