— Нинку жалко. За что ты ее схавал, сука?!
— Кто схавал?
Я не дослушал выяснения — я оказался возле крыльца, где меня выворачивало наизнанку. Значит, вот какую баранинку мы сегодня с аппетитом сжевали. То-то мне целый день не попадалась на глаза добрейшая дворняжка Нинка, недавно ощенившаяся и не пропускавшая случая лизнуть меня при встрече в руку.
'О времена, о нравы!'
Что оставалось мне, как не утешиться этой римской философемой и не попытаться уснуть под смачные поцелуи, которыми обменивались помирившиеся Мустафа и Володька. Я пытался уснуть, раздумывая о том, как бы уцелеть среди всего этого. Как бы сохранить силы для того неясного и туманного, что терзало меня. Каждое утро идя к трубе, я удивлялся однообразию окружавшего меня мира. Серые сопки, серый дождь, серые одежды людей. Все это мне казалось не случайным. Я постоянно ловил себя на мысли, что эти краски и ощущения ниспосланы мне для того, чтобы я, как библейский Иосиф, нашел в себе силы и выбрался обновленным, способным к тому, чтобы материализовать вот это смутное беспокойство в слове, в пластике, в красках. С одной стороны, я чувствовал, что в этих нечеловеческих условиях во мне угасает художник, с другой стороны, каждый изматывающий день давал мне ощущение приближающегося Случая. Пожалуй, тогда, среди серых будней, я сделал окончательный выбор. Как-то, во время бурана, мы три дня не выходили из балка. Я читал, писал свой дневник, а соседи пили чифир, резались в карты и курили. Пурга зверствовала без передышки, а мои бригадники, как истинные северяне, философски ожидали погоды, не утруждая себя необходимостью выйти за дверь для свершения мелких надобностей. Вы можете себе представить атмосферу такого балка. Впрочем, мои матерые друзья на это не обращали внимания, а меня на исходе третьих суток вдруг начала одолевать какая-то дурнота. Комната поплыла; лампочки почему-то тускло светили откуда-то снизу, вместо азартно резавшихся в 'тысячу' бригадников появились блеклые, выморочные пятна.
— Врача бы, — мелькнуло у меня в одурманенной голове, но откуда здесь, у черта на куличках, возьмется добрый Айболит? До ближайшей базы два часа вертолетом. Пожалуй что, в современной Африке, которую мы раньше очень жалели, сегодня с врачами меньшая безнадега, чем в тундре социалистической Сибири.
Мысль о спасительной помощи в мой отравленный никотином и прочими зловониями мозг, едва управляющий ослабленным тяжелой работой и скудным питанием телом, пришла не случайно.
У меня особое, трепетное отношение к эскулапам, идущее все с тех же детдомовских времен. Когда нам, пацанам, становилось особенно туго, мы сбивались в стаи и нацеливались на побег из опостылевшего дома. Конечно, это все пресекалось, беглецы оседали в бесчисленных линейных отделах милиции Северо- Кавказской железной дороги, переправлялись в детприемники и водворялись назад. Таких 'туристов' было подавляющее большинство. Но это летом и весной. А зимой, когда ветры Сальских степей дышали адским холодом, о побегах нечего было и думать. Даже самые отчаянные пацаны, как несчастные щенки, гуртовались около печек и ни о чем не помышляли. Зима — проклятое время для детдомовцев. Особенно если он в возрасте пяти-шестиклассника. Террор старших невыносим, неволя мучает особенно сильно, жизнь теряет всякий смысл, и поэтому зима издавна считается временем депрессий и самоубийств. Раздолье для психиатров. Только у нас их, по-моему, не было. Нельзя же считать специалистами по детской психике участковых терапевтов — знатоков борьбы с радикулитом у пожилых дядек-комбайнеров. Как всем нам хотелось в такие вот дни хоть на день выбраться из спален общежитий, от гудящих столовых, от серых кроватей! Мечтой для каждого пацана была зимой больница, где санитарки и медсестры — добрые хуторские тетки — относились к нам, воспитанникам, с незнакомой большинству из нас добротой и норовили принести из дому то баночку меда, то пару блинчиков. Все было восхитительно. Даже укол в тощую детдомовскую задницу воспринимался после шлепка добродушной медсестры тети Нади совсем не больно. Все старались попасть в больницу. Предлоги придумывались самые разные. Некоторые по советам бывалых делали себе мастырки — расцарапывали кожу и мазали ее серой от спичек, или еще что-нибудь такое. Врачи в райбольнице все понимали и терпеливо лечили, не видя в измученных мальчишках и девчонках опасных симулянтов. Косил на больницу и я. Но моя артистическая натура уже тогда не позволяла опускаться до пошлых мастырок, и я придумывал себе шикарные заболевания. В основном, по линии души. Иногда я повергал в ужас районного психиатра рассуждениями о том, что являюсь наследником по прямой линии самого Степана Разина и единственный на свете знаю, где схоронил свои сокровища знаменитый атаман. Иногда я доводил его до испуга разговорами о личных контактах с Буддой. И хотя врач, совершенно сбитый с толку, аккуратно вписывал в мою 'историю болезни' разные банальности о 'маниакально-депрессивном' состоянии души, я думаю, он был совершенно уверен в том, что его дурачили. Но обращаться к коллегам в крайздрав он, естественно, не хотел, а в отношении меня считал за благо подержать фантазера-детдомовца две недельки на витамине 'С' и глюкозе. Достигнутый консенсус нас обоих устраивал. Мне было приятно исполнять роль великого безумца, а его вполне удовлетворяло мое равнодушие к просчетам отечественной психиатрии. Правда, я чуток недооценил коварные качества этой деликатной отрасли медицины. Добродушный полуграмотный дедок взял да и пульнул вслед за мной свои каракули, и мне, уже во время службы в армии, пришлось долго объяснять отцам-командирам и недоверчивым оперативникам из особых отделов, что я пошутил и совсем не в курсе, где легендарный Стенька Разин закапывал золотые персидские кувшины. К слову говоря, некоторые исследователи моей жизни из числа бойких репортеров что-то прознали об этом и даже попытались раздуть кадило…
Несмотря на зловредного старика-психиатра, я продолжаю любить медицину.
В Сибири она мне спасла жизнь. Несколько часов полуобморочного состояния в задымленной комнате балка закончились тем, что я отключился и последнее, что слышал, — это веселый крик Мустафы:
— Ребята, наш пацан кувыркнулся!
Все захохотали.
Нет, они не были такими жестокими, как это может показаться. Просто сама тяжелая и бессмысленная жизнь, которую ведет большинство вахтовиков, огрубляет и вытравливает все хорошее, что в них оставалось. Все, практически, живут по одной схеме. Обкрутить начальство, подсунуть туфту, получить под это максимум 'северных' и отбыть на материк. Большинство возвращается назад пустыми, как турецкий барабан. Деньги тратятся в ресторане 'Тюмень', а далее везде… К слову сказать, я был все-таки белой вороной. Не пил, не курил, не ухлестывал за поварихами и потому как-то не вписывался в гармоничный артельный уклад жизни, который в последнее время очень талантливо воспевают некоторые писатели-почвенники. Я думаю, что им для познания жизни не помешало бы с годик повкалывать над 'обувкой' какой-нибудь трубы в артели, поночевать в балке, отметить какой-нибудь праздник с повальным мордобоем, — это, я думаю, существенно расширило бы их творческую палитру.
Но это к слову. Тогда я свалился под стол, и мужики наконец поняли, что нужно прекращать балдеж и будить радиста, иначе не миновать обяснений со следователем. В том, что я уже не жилец, они не сомневались. На мое счастье, радист оказался пьян в меру, пурга унеслась куда-то в Барабинские степи, и из Надыма прислали 'борт'. Вертолетчики, эти чернорабочие Севера, смекнули, что парнишку можно откачать, и выжали из своей 'вертушки' все, на что она была способна. Неделю я пролежал в реанимации с мудреным диагнозом, который расшифровывался примерно как полное физическое и нервное истощение. Труба, ведущая в Ужгород, далась мне большой кровью. Но и эти месяцы, проведенные в стылых болотах, я впоминаю без сожаления. Потому что они обогатили меня особым человеческим опытом. Как это ни покажется странным, я полюбил физический труд и убедился, что он может быть в радость, если работаешь в охотку, с хорошими товарищами, знаешь цель. И напротив — труд может стать сущим наказанием, если бестолков, суетлив, пронизан демагогией, вроде дурацких плакатов 'Нефтяник! Гордись своим именем!', которыми была оклеена вся Тюменщина в годы газовой и нефтяной лихорадки. Кроме того, меня и до сих пор не покидает уверенность, что суммарный опыт должен состоять из таких вот 'университетов'. Сегодня я ничуть не сожалею о том, что зачастую голодал, жил в Москве неделю на десять рублей, брал в столовых один картофельный гарнир. Как сказано в 'Эклезиасте', книге пророков, которую я читаю без устали, — 'Время собирать камни и время разбрасывать камни'. Сейчас я собираю по крупинкам все, что в изобилии подкидывала мне жизнь. Смог ли бы я, скажем, настроить себя, истерзанного и ожесточившегося, на добрую музу 'Ласкового мая', если бы не было в моей жизни грубого, но добрейшей души человека —