упокою.
Только мне непокойно. Где же зазнобушка моя, где моя подруженька. Кочуманиха увидала мое беспокойство, переморгнулась, все поняла шебутная старушонка, шепнула что—то товарке, та озырнула кругом, и бочком—бочком вокруг школы куда—то спятилась. Две—три минуты, всем молодым бы такую проворность, и обернулась она, доложила что—то Кочуманихе. Та мне опять глазами зырк, мол в доме Софья, все с ней в порядке, жива — здорова. Заперли, видать. И то ладно. Слава тебе, Господи!
А народ на меня поглядывает, головами укоризненно покачивает. И все ждет чего—то. Чего—чего? Ну не убьют же они меня, в самом деле. Хотя… Засобирались, двинулись.
Опять толпа обступила меня плотным полукольцом, и хотя остановилась за два метра а то и далее, но грудь сдавило так, будто мне воздух перекрыли. Сидел я совсем без продыху. И смотреть на людей не мог, склонил голову.
Сидел, впрочем, недолго. Опять поставили меня на ноги и держали теперь под микитки. То ли чтоб не сел, то ли чтоб не убег, то ли чтоб не лягнулся. Боялись вобщем.
— Голову—от подыми, паскудник! Чего сдеял, взглянь, шаромыжник!
Я поднял голову. В толпу, в полукруг ввели под руки Рыжего. Бинты и тряпки с лица у него уже сняли, не иначе, чтобы продемонстрировать народу увечья. Его вели, а он топырил вперед руки, точь в точь как те слепые с картин Брейгеля, тыкался ими беспомощно в платки, подбородки, пиджаки, плечи, руки. Всех перещупал. Веки, между тем дрожали, смотрел, сученыш, из—под ресниц. И хотя рожа была у него припухшей, землистой, местами грязной от потеков крови, местами от какой—то мази, которой его натерли, было очевидно, что рана у него — пустяк. Неглубокий порез, царапина.
Но людям, по большому счету, было на это наплевать. Люди хотели верить в то, во что они хотели верить. А они хотели, чтобы нашелся наконец корень всех их бед, начало и причина всей их непутевости, темная сила, ввергнувшая их в бездны и заключившая их в сосуд неурядиц и бедствий. И плевать, что после устранения этой причины все пойдет чередом, а то и хуже. Важно сейчас отвести душу. Сейчас станет хорошо и сладко ей, душеньке мягонькой. А обидно и стыдно будет потом.
Рыжий между тем совершил круг почета и приблизился ко мне. Сострадатели, число коих заметно увеличилось, шептали — убивец. Не шептали даже, а шваркали ненавистно и яростно, как плевок на сковородке.
И Рыжий уже тянул ко мне ручонки. Тянул к лицу. Медленно так, жалобно. И рожа его припухшая была исполнена показной кроткости. Но из—под дрожащих век сияли злобой бельмоватые глазки. И шептал он тоже деланно—дрожащим голоском, цедил едва, одними губами, без мимики — дескать порезано все, не шевелится ни един мускул — убивец, погубитель. Как дитев ростить буду теперича. Кормилицу извел, глазынек лишил…
И я не отказал себе в удовольствии, зная что теперь уж неминуемо порвут и затопчут, собрал побольше слюны и харкнул в позорную харю.
Тотчас открылись глазки хитрого упыренка. Просто от неожиданности они распахнулись широко и морда скривилась изумленно, сдернулась всеми лицевыми мускулами, несмотря на, казалось, ужасные и больные порезы. И тотчас приняла скорбный вид. Общество возмутилось. Но кое—кто заметил притворство. Заметил и сделал выводы.
На мою беду этим кое—кем был Федос. И он понял, что балаган надо кончать.
— Ну чё, бабоньки, че пришли—от. Подите давайте.
— Чё это мы пойдем?
— Не ваше дело дак…
— Чё это не наше? Мы тоже поглядеть хотим чё да как.
Завязалась распря. Затрещала, защелкала, как разгорающиеся от ветерка угли в уже затухающем костре. Федос, не привыкший к войне с задиристыми подгорновскими бабками, стал сдавать и обмякать. Он смаргивал все чаще. Озирался беспомощно, ища защиты не защиты, но какой—то зримой поддержки Её не было.
Занялась, тихим пока, но ровным воем Панкратиха, запричитала над убиенными коровой и мужем, стала по—шакальи подвывать ей плакальщица, и видя и слыша это мягчели бабьи лица. Мягчели, но зыркали на Федоса гневно. «Иш чё. С самого любопытного гонит». Нет, таким макаром баб не одолеть. И тут пришла подмога. Толян, тихарившийся до этого Толян, дававший вокруг школы кругаля, шебуршащий в разных углах, и чего—то оттуда по мелочи подтыривавший — здесь тряпочку, там железочку, тут гвоздик, выложил старшую карту.
— Витька—от ваш, ненаглядный вовсе и не Витька!
— А кто ино? Черт штоли? Вы уж со своим чертом ровно застращщали. Напугали бабу удом.
— Черт, не черт, не про то речь веду, дуры, а то что не Витька он, а беглый преступник Марат Галеев. Факт!
— Ну! Ври! Какой беглый, ково марат?
— Не кого марает, дура, а Марат его зовут.
— Ты с дружками со своими штоли самогонки обхлестался, боров, чё говоришь то такое?
— Дак вот, че знаю, то и говорю. Гляди!
Толян вынул из кармана уже обтершуюся от времени по сгибам газету. Точно ту газету, что отнял я у него в памятный вечер и забил ему по клочкам в хайло. Вот ведь пакостная душонка. Не поленился, отыскал где—то. Не иначе, как в библиотеке стырил. Дотумкал ведь!
Бабы охнули, закудахтали, замяли лицо.
— Так почто же ты, ирод, его тогда сюда привез—от?
— А я не знал.
— Как ино не знал—от, если привез дак.
— А вот не знал. Подобрал по дороге. И только недавно мне правда открылась. В газете прочитал и обомлел.
— Да может врет бумажка то?
— Дак и по телевизору казали.
Бабы загомонили, заобсуждали. Одни катили бочку на Толяна, дескать врет он все, другие уверяли, что газеты, а тем более «телепиздер» врать не будут. Третьи предлагали допросить меня. В результате все опять сошло в перепалку.
— Дак поди—от, развяжи, чё. Он тебя так жа, как Рыжаво—от зарежет либо харкнет и закусат.
— Ты вобче молчи, ты скалку—от у меня брала третьево дни, дак до сих пор не отдала, а ступу — дак и вовсе месяц пошел.
— Чево?
— Тово!