Стало тихо. Будто заложило уши от резкого перепада давления. И через какое—то время, через какое не знаю, охлынуло меня волною, потекло что—то из ушей и выпали из них невидимые пробки.
— Сознание потерял что ли… Лежит, не дышит… Хоссподи, горе то какое, хоссподи… Задышал, гляди, задрожал… Жив хоть или помират…Такого убъешь…Живуч как антихристово отродье любое…Да помолчи ты со своим антихристом…Зашевелился, гляди…Точно рыбешка на песке дергается…Хоссподи, страшно то как…Гляди, садиться.
Я и на самом деле садился. Садился неловко, как бы очухиваясь. На самом деле в себя я пришел сразу, как только на меня плеснули водой. Сколько можно уже плескать на меня водой. Я вам что, Карбышев? И если я Карбышев, то где тогда фашисты? Ага, вон он, этот рыжий, с ведром, щерит все свои шестнадцать зубов. Сейчас, погоди—погоди родимый. Сейчас я тебе выпишу благодарность за водные процедуры. Сейчас.
Я неловко, как бы постоянно заваливаясь, садился и снова кренился. И опять садился. Все смотрели на меня. Кто злорадствовал, кто сочувствовал. Но никто не помогал. Никому я не был ни враг теперь, ни друг. Ни Полоскаю, ни бабам с Подгорной, которым я все лето пособлял по хозяйству. Прибежав на выручку они вдруг оказались на веселом балагане, на ярмарке душ, где любая душа, будь она чиста как снег, будь она вся в ржавых пятнах, шла по одной цене. Вот только нигде не видно и не слышно было Софьи. Что ж. Значит не все еще пошло в размен. Значит, есть за что бороться.
И кто бы и как не вел разговоры о спасении души, и кто бы как свою душу не продавал, маскируя позорный торг — одни водкой, другие молитвой, где—то рядом есть еще одна неразменянная душа. И значит, во спасение ее стоит жить. И не только жить, но и положить свою душу. Вот такой размен, коли пошла в торг ярмарка. И я, качнувшись последний раз, и с этим качком перерезав спутавшую меня веревку, перехватил поудобнее за спиной свой старый верный нож и спросил у продолжавшего скалиться Рыжего:
— Где Софья?
— Чё?
— Где жена моя, говорю?
— Кака така жана? Жана! Твоя жана геенна огненна.
— Где моя жена?!
— На што тебе жана, соблудить напоследок? Ыыы…
Он ржал и кривлялся, веселясь как безумец на скоморошьей свадьбе. Он глумился и потешался. Он ничего не понял, даже когда я вскочил на ноги.
— Где моя жена, скот?
Я не успел его убить. Слишком мало было во мне сил и слишком много я спалил их в костре эмоций. Надо было колоть, а я резал. Пару раз пропластал на нем меховую безрукавку, да разок чиркнул по испуганной уже, но оттого еще больше запротивнейшей харе. Хорошо чиркнул, аккурат поперек морды, так, что кровь пластанула, как вскипевшее молоко через край чугунка. Я изготовился пластануть еще раз, но чей—то пудовый кулак молотом хлобыстнул меня по спине, выдавливая ребра и я опять завалился на стылую землю.
Но на этот раз не полежал. Вмиг меня связали, уже по настоящему, и поставили рывком на ноги.
Светало. И в этой рассветной, разжижавшейся серости особо испуганными были лица всех без исключения односельчан.
А Рыжий молча катался по земле и закрывал лицо окровавленными пальцами. И вдруг как заорал. И вместе с ним заорала, завизжала, заголосила толпа.
Когда отзвучали все эти громкие «Убили», «Мамочки», «Ужас», когда перевязали рыжего, когда отвели его в сторонку Панкратиха да утешальница и там стали его обихаживать, оглаживать да прихорашивать, вернулись опять ко мне.
Теперь даже заступники глядели на меня с немым укором, с сердоболью какой—то, с бабской жалостью, но без сострадания. Сострадание же перенеслось на порезанного мной рыжего. Все чаще косились в его сторону промокнутые от слезы бабьи глазки. Зыркали они на рыжего с жалостью и любопытством, а на меня с жалостью и нарождавшимся страхом.
А мне вдруг сделалось все нипочем. Я духарился, подпрыгивал, брыкался, ругался и требовал Софью. А ее не было. И оттого я еще больше злился и нес околесицу и грозился всех поубивать, в особенности почему—то Федоса. Я стращал такими словами, каких, при всей моей любви к народному словцу вовсе никогда за мной не водилось. Меня как рассекло надвое. В одной половине остался рассудок и страх и та половина отвалилась и пропала где—то, а в другой остались злость и ненависть. И в этой вот половине жил теперь весь я, преобразившийся, усеченный, но живой, неистовый, яростный. И билась эта половина в путах, не ведая в себе сомнения, но сея сомнение в тех, в ком его еще недавно не было.
Федос, чувствуя это, нащупав в этой нагрянувшей на меня нерушимости и неудержимости слабину для своих интриг, тотчас начал обрабатывать сельчан и накидывать на них невесомые, невидимые сети. Хлоп, и в тенетах трепещется, ничего еще не осознавая, еще одна жертва.
«Он ведь, с рябиной с энтой—от, с деньгами с этими паскудными чего удумал — раньше бы нам Вовка—от за рябину чего услужил, по хозяйству—от, а теперя вроде как расплата есть, и никакого долгу. А кто дров наколет, а кто зимой сарай разгребет? Гумажки чтоли энти? На кой оне ляд?»
И Федос тотчас наущал и нашептывал что—то про антихристовы знаки, которые в руки возьмешь — оскоромишься и надо де постом да молитвою малую зверя печать изводить. И бабки, до того о боге вспоминавшие на похоронах да поминках, да еще в дурном слове, соглашались вдруг, крестились мелко, кивали и позыркивали на меня все злей, все открытей.
Клетка с ржавыми прутьями суеверий, и паутиной дремучести по углам все жрала и жрала новых людей. Крепла новая власть. Нарождался новый порядок. Ушел куда—то в тень Щетина с мужиками. У них уже кто—то сбегал, и все колдыри теперь кучковались возле бани. Втихаря выпивали и тоже уже для себя все решили. Им никто не указ, ни Федос, ни бабы. Все оторви да выбрось. Если что задумали, сделают. Ибо плевали они на общество. А Федос не плевал. Вербовал паству. Ширил свою власть. Зарождал сомнение. Расшатывал устои. Склонял пока неустойчивые весы на свою сторону. Изредка посматривал на меня недобро и знал я — только чуть качнется чаша весов — тут мне и кранты. Да и поделом. Вот только Софья где. Ох, только бы мне вырваться! Я ж теперь ученый, мне и ножичек не нужен. Хватит одного броска до Федосова кадыка.
А народу вокруг поубавилось. Стало спокойнее. Разбрелся народ, закучковался поодаль. У бани колдыри, уже оч—чень хорошо наетые. У поленницы Рыжий со своей бабой, плакальщицей да еще парой «сестер милосердия». Ближе к осыпи Федос и несколько баб из тех что помоложе да по доверчивей. Вперед, шагах в пяти от меня Кочуманиха и несколько бабок. Рядом со мною два бородача, и те квелые. Кемарят, но не спят. И рассвет занимается. Кроваво так брезжит. Недобро. Парит уже от земли. Упокоенно так парит — типа, тепло во мне. Всех вмещу, всех укрою в своем чреве, и живых и мертвых. Всех