ведь недодумал. И почему меня к ним так упорно не допускали и ничего не хотели говорить. И странный ветровал и капище со спиралевидным идолом. Все это последствия взрыва.
И, даже внезапная активность Софьиного начальства, когда оно узнало про неучтенное население Молебной. И внезапное же прекращение этой активности — видимо где—то вверху, рассмотрев данные переписи, решили что количество вновь открывшихся людей незначительно. Как раз вписывается в заранее запланированные «не боевые потери» пускай, дескать живут, пока не сдохнут. Денег на них, по программам переселения, не срубишь, числом не достают, по той же причине и больничку там, почту всякую организовывать смысла нет. Пустой, в общем, народец, никакого в нем смысла, никакой выгоды. Так наверное подумало—покумекало начальство, и оставило все как есть.
И хвала той нечистой силе, которой все эти слуги народа служат, что вовремя учительша переписала деточек. Кстати, что там учительша? Усердствует? Отчет должна привезти о привлечении детей в школу? Сдержанно похвалить, может даже премийку какую выписать, и, ну вы понимаете, охладить пыл. Если не хотят эти темные люди, староверы или кто они там, учить детей — пускай. Приоритеты меняются — не все полезно, что в рот полезло. Вон, чукчей тоже учили—учили, а оказалось ошибочно. Оказалось — загубили коренной промысел. Сейчас там пьянство, да—да! Чтоб стоять, нам нужно, хе—хе, держаться корней. Пускай живут там эти дремучие, как хотят. А с учительницей, мы пожалуй, к следующему году решим вопрос, что у нас, в Штырине все ставки учительские заняты? Почему, в конце концов, молодой и перспективный специалист прозябает неизвестно где?
Вот так, наверное, и была решена судьба Молебной. Что такое эта Молебная даже из Штырина, с его двумя светофорами? Да ничего, зуд на коже — почешется и пройдет. Забыть. И что такое Штырин с двумя его светофорами из Молебной? Космопорт! Несовместимые вещи. Нет. Забыть.
Так и победила кучка бессовестных людей совесть. Молебная, которой суждено было умереть еще сорок лет назад, раствориться в адском кипятке ядерного взрыва, продолжала жить сама по себе. Ну и живи. Только нам не мешай. Самый верный способ решить проблему — забыть про нее. И отгородиться от всяких о ней воспоминаний. Если они явятся в виде людей — прогнать. Не получается — запугать. Не выходит — подкупить. Не берет — с глаз долой из сердца вон. Если явятся в виде цифр — подтереть, подчистить. Если явятся в виде последствий — вынуть подтертые, подчищенные цифры и доложить о профилактике. «Мы же старались, но кругом такое дурачье. Невозможно ничего объяснить, что—то сделать. Им одно, они другое. Не понимают собственного блага». Иными словами отболтаться.
Любая система будет защищать себя, оберегать от вторжений и изменений, кусаться, сопротивляться, драться. В том ее природа. Это инстинкт самосохранения. Это по—человечески, сердцем понять нельзя, а разумом можно. А вот как понять жителей Молебной?
Я сидел, грея коченеющие руки над едва занявшимся костерком под ласково приютившей меня горушкой. С помощью такой—то матери одолел я все—таки клятую равнину и теперь отсиживался, отпыхиваясь, возле костерка. Но, обо всем не передумаешь. Каким бы ни был ужас от осознания того, что жил ты на пороховой бочке, каким бы ни было разочарование от глубины падения людей, еще недавно ходивших у тебя в записных корешах и надежных товарищах, какими бы горестными не были воспоминания, следовало жить дальше. И двигаться вперед. Иначе — безнадега. А что у нас впереди? Впереди у нас нихрена. Впереди у нас нету никакой цели. Куда идти. Зачем. Что там меня ждет. Нихрена непонятно.
От мыслей о будущем можно было повредиться умом. Неизвестность вставляла еще мощнее известного, прояснившегося внезапно, как зимнее небо в стужу. В самом деле — где я, кто я, зачем я? Не слишком ли философские вопросы для чувака, оказавшегося кое—как одетым, среди бескрайних снегов и необъятных просторов. У которого из всего снаряжения нож да спички, даже котелка нет, чтоб кипяточку согреть. Откуда я? Вот это—то как раз известно. Во—он, оттуда! Из—за поля, из—за лесистого отрога споя. И—за леса, из—за гор, показал мужик топор, он не просто показал, а к чему—то привязал.
Да у ж, топор бы мне не повредил. Что ж — откуда я — выяснили. А куда я? А пойду—ка я вон туда, за гостеприимную эту горушку. Зачем ставить перед собой какие—то неведомые цели. Так можно и не дойти, невзначай. Сдохнуть от переусердия. А сдохнуть мы завсегда успеем. В конце концов была у меня цель перейти отрог — перешел ведь? На жилах, на зубах, воя и скуля, но переполз через радиоактивное поле. Теперь, рвану—ка я на горушку. А там — осмотрюсь.
Вид с горушки в любое иное время был бы великолепен. Сейчас же он вгонял меня в жесточайшее уныние и я всерьез подумывал о том, что следующим этапом нашей экскурсионной программы будет аттракцион «сядь и сдохни с места не сходя».
Я бы, пожалуй, так и сделал. Потому что когда человек идет по бескрайним и безмолвным равнинам, кое—где по колено в снегу, в недостаточно теплой одежде, нежрамши и хорошенько полночи перед этим получая по башке — самая разумная мысль — ослабеть, пасть ниц и помереть. Была бы еще надежда, теплился бы огонек её в измученной душе, были б какие—то признаки спасения, хоть что—то, что подавало бы надежду — можно бы было продолжать барахтанье. А так… Так, глазу впереди открывалось точно такое же, как и позади, огромное снежное поле. Один в один такое же поле, только без столбов с колючкой. И без этих вех, безо всякого указания на хотя бы и стародавние, но человечьи следы, это поле казалось неодолимым. Нет, мне его не пройти.
Оставалось только решить — как мне умереть: то ли сидеть и безвольно ждать, пока околею, пока пронизывающий холод не сменится тихой теплотой отмерзания рук и ног. Пока сладкая дрема подкатившей рвотой не наполнит всю утробу до самого горла и оттуда, мягким морским приливом нахлынет на сознание. Или спуститься вниз, под любой из склонов горушки, желательно конечно на противоположный тому, откуда пришел, чтобы косточки мои по весне точно не сыскал никто из знакомых, не усмехнулся про себя — эх, никчемно «всеж—ки» прожил ты жизнь, Витька—Пришлый. Спуститься туда вниз, на краешек поля, во — о– н к той березке, упереть в её ствол рукоять ножа, да податься коченеющим телом вперед. Насадить нож на брюхо и умереть на коленях, обняв руками проштрихованный белый ствол, как единственную, уготованную в этой юдоли невесту. С индевелой кроны стряхнет мне на холодеющий лоб пару снежинок, и я остывая, истекая тут же смерзающейся кровью, буду глядеть, до самого последнего вздоха, сквозь ажурную фату, на недостижимо далекий небосвод. На то, как отлетает с этой величественной свадьбы моя душа, превращаясь в белую точку.
Красивая, что и говорить, смерть. Романтичная. Березка, небо, поле. Но мне не подходит. Это — для мучеников, для подвижников. Для тех, чья жизнь читалась бы как житие, будь они менее скромными. Мне же и до скромности и до святости, как до Китая раком. Или как через это поле вприпрыжку.
Жизнь моя, нелепая и ухарская и оборваться должна на нервной ноте. Что там за каменюга торчит ниже по склону? Что за скала, что за уступчик такой массивный. Вот, это по мне — разбежаться, оттолкнуться, прыгнуть, покатиться да как баздырнуться со всего маху башкой об этот уступчик. И если сразу голову о него не расшибешь, то далее последуют метров тридцать свободного полета и шлепок безвольной тушки недалеко от невестушки—березки, на краю поля.
Вот такая смерть мне подходит. Эдакий финальный аккорд, последняя гастроль. Цыганочка с выходом. Точнее с вылетом и последующим выкатом на поле. Здравствуй Русское Поле — я твой тонкий колосок.