стол, выставив руку в позе армрестлера и пытаясь также захватить мою. Ухватившись, он стал бороть мою руку, жилился, жилился, но, будучи сильно пьяным, не смог, и клонился всем телом за своей рукой и наконец, сложив на неё голову процедил: живи. Скока хошь живи. И заснул.
Нам с Виктором пришлось немало потрудиться, дабы оживить Юрыча и спросить, где у него ключи. Помутневшим взором Юрыч окинул нас и назидательно ответствовал, пересыпая речь бранью в том духе, что он де пролетарий, кузнец и ему от трудового народа скрывать нечего и квартира открыта, еще он выразил сомнение в наших человеческих качествах, обозвал нас блядьми и опять уснул за столом.
Я было хотел перетащить его в квартиру, на что ВиктОр возразил, сказав, что такому кремню как Юрыч только полезно поспать на свежем воздухе и он де, его покараулит.
Так началось мое житье у Юрыча.
Юрыч был человеком мрачным и не суетным. И еще застенчивым. Наутро после вселения я подступил к нему с финансовыми вопросами. Долго пытал его о цене за снимаемый угол, но Юрыч отнекивался, мычал и уводил в сторону глаза. Было видно, что разговор о плате неловок и непривычен для него.
Наконец мы сошлись на цене во «сколько не жалко».
Я понятия не имел о штыринских расценках, посему, боясь прослыть за жмота и барыгу, но сверившись со своими возможностями предложил три тысячи рублей за две недели.
Юрыч смутился, но обрадовался. Я выдал ему деньги и он тотчас испарился.
Вернулся он скоро, имея при себе бутылку водки и нехитрую закуску. Получив отказ составить компанию, он набулькал полстакана, выпил не закусывая и долго курил, будто собираясь мыслями. Наконец решился.
— Слушай, Вить, забери ты у меня эти деньги, пропью ведь зараз, к утру не будет, а у тебя хоть в целости. Будешь мне давать, когда попрошу.
На том и порешили. Правда застенчивость Юрыча была такова, что его же собственные деньги он у меня просить стеснялся. И в дальнейшем я просто взял на себя обязанность покупать продукты, да оставлял ежедневно на облупленном как яйцо трюмо стольник на расходы.
Юрыч был мужиком мастеровым, что называется золотые руки. Уже к вечеру первого дня, находясь в изрядном подпитии, он на глаз, одним напильником соорудил мне своими изуродованными пальцами ключ от входных дверей. Теперь я мог покидать квартиру и появляться когда угодно и мы как—то сразу же перестали друг друга стеснять.
В трезвом состоянии Юрыч молчал, на вопросы отвечал односложно, а сам ни о чем не спрашивал. Про меня он не потрудился узнать ничего — ни откуда я появился, ни сколько мне лет, ни какова цель моего пребывания в райцентре. Отсутствию вопросов я был только рад, хотя самого меня они мучили до осатанения.
Мне нужна была информация. Я и сбежал—то только для того, чтобы в спокойной обстановке напитаться информацией извне, добыть ту, что была погребена под руинами обвалившегося от пьянства мозга, обработать и принять решение. На беду, в Штырине с информацией было туго. Телевизор у Юрыча имелся, но был сломан и заброшен за ненужностью. Юрыч неплохо обходился и без него.
Единственным источником информации была постоянно бубнившая на кухне проводная радиоточка. Но из нее, сквозь астматические хрипы динамика шло местное, районное вещание. Этот доморощенный аналог легендарного «Сельского часа» владел информацией о сборе посевных в Штыринском районе, аварии нефтепровода в нем же, и прочей чепухе. Заскорузлые новости разбавлялись концертами по заявкам селян. Все заявки начинались так — кашлянув, монотонный заунывный голос зачитывал письмо примерно следующего содержания: «Я фигею, дорогая редакция, пишет нам пятилетняя девочка Танечка, и просит поставить для своего деда, орденоносного комбайнера, следующую песню». Краевые новости в радиоточке появлялись крайне нерегулярно, повинуясь неведомой прихоти редактора, федеральных же не было вовсе.
Попытка решить вопрос с помощью газет провалилась с ошеломительной быстротой — обойдя в поисках газет все два штыринских печатных киоска я обнаружил в них лишь «Штыринскую Искру», содержание которой было еще более убогим, чем баланда, льющаяся из радиоточки, газету скандвордов «Тёщин Язык», да отрывной календарь с удобно впечатанными рецептами домашних заготовок. Спрашивать о наличии других газет я даже не стал, чтобы опрометчиво не засветить себя как чужака.
Вволю истерзавшись сомнениями, я сволок в починку старый ламповый «Рекорд» и, к своему изумлению, получил его назад через час исправно работающим и ловящим три федеральных канала. На мой вопрос о способе, каким этот мастодонт был возвращен к жизни ухмыляющийся приемщик телеателье пояснил, — а мы его пропылесосили. После чего выписал квитанцию на сто пятьдесят рублей, принял мои двести и, отчего—то позабыв про сдачу, гордо удалился в подсобку. Теперь у меня была информация.
Юрыч, под ночь вернувшись с рыбалки, нисколько не удивился, чего—то хмыкнул, и завалился спать.
Несмотря на то, что доступ к информации теперь был открыт, её остро не хватало. Те дни, что прошли со времени моего бегства, полностью изменили информационную картину. Она теперь медленно пережевывала и срыгивала лесные пожары в Адриатике, захват заложников в Азии, открытие где—то какого—то роддома, и бесчисленные заседания правительства. Я буквально прилип к телевизору, и пытался выудить оттуда хоть что нибудь. Рыбак из меня, честно говоря получался хреновый.
Вообще—то, практически все, происходившее со мной после побега с крыши я вспомнил. Оставались незначительные пробелы, но не думаю, что во время них я натворил чего—то страшного и непоправимого. Картина того дня лежала у меня в памяти как мятая, разорванная на десяток кусков и потом обратно сложенная репродукция — если смотреть на неё целиком, понятно было, что на ней изображено, а если вглядываться по отдельности в каждый мятый кусок, то становиться ясно, что картинке уже никогда не быть такой, как прежде. Что суждено ей навеки остаться изуродованной, изжеванной, покрытой сетью рубцов, рваных стыков, в которых навеки исчезли мелкие, но важные детали.
Вспомнил я как пил напропалую. Сначала в ресторане, потом в каком—то летнем кафе, после совсем уж в обтрепанной пельменной с какими—то синяками. А потом как—то оказался у Люсеньки.
Люсенька, волшебное создание, я думаю, что ты меня простишь, но я себя никогда за это не прощу. Надо было положить столько обаяния, сил и средств, чтобы явится к тебе ужратым в говнище, с бутылкой коньяка в руке, долго пить у тебя на кухне, наматывая на кулак сопли, жалуясь на жизнь, на то, что кругом все твари и самые гадкие твари бабы. Помнится, я еще чего—то блеял и уж совсем удивительно, но оказался в Люсенькиной постели. Чего там было я не помню, ибо растрясла меня Люсенька абсолютно голого, разбудила, и чуть не пинками прогнала ночью прочь, к вызванному ей заблаговременно такси.