Федос оперся на свой полированный посох, закряхтел, и стал выворачиваться ко мне боком подставляя согнутую в локте руку — просил опоры.
— Застудился я боком—от, Витя, ты уж пособи до бревнышка до того дойти, там и потолкуем.
Я подхватил Федоса под локоть и мы, не спеша, приставными шажками двинулись.
— День какой сегодня хороший, благостный. — Отпыхиваясь продолжил Федос.
— Да, день хороший.
— Мнение мое таково, — продолжил Федос, — мы все под богом ходим и все во грехе пребываем. И хотя уже антихрист близок, но душе в праздности быть, только его приближать.
Федос собирался мыслями и набирал воздух будто хотел произнести проповедь. Но потом видимо понял, что все проповеди сегодня уже произнесены и Софью ему не превзойти.
— В общем, в школу я деток ходить благословляю. Потому как вижу, что учительница сия имеет ум, а более того, мудрость. И знания, что она будет детям давать, светлы и печали не умножат. Тако я решил, что пусть пока ходят, в школу—от. Все не безделием им зиму маяться. Но ежели она учинит антихристовому их учить, не обессудь.
— Спасибо, дядя Федос.
— Далее, — резко прервал меня староста, — тебе вход в палаты, где деток учат, воспрещен. Ежели надо чего починить будет, наши мужики пособят. Ты же, антихристово дитя, табачищем воняешь и брагою. Увижу, что ты в школу заходишь, не бывать детям там, понял?
— Понял. Обещаю. Обязуюсь.
— То—то. Хоть ты и неверух, но то мой тебе наказ и урок. Еще напомни Софье, что уговор наш в силе — наши дети будут учиться от от бесенят антихристовских отдельно. Пусть строго исполняет.
— Хорошо, я передам!
— Уговор наш помнишь?
— Помню.
— Изволь исполнить. Вскоре у нас радение. Изволь. Перед радением—то я тебе еще дам знать. Ступай теперя.
Я уходил со двора на пруд. Только теперь вместо радости меня шпарил с головы до пят кипучий, как крапивный ожог, стыд.
3.
Удочка и тишина прекрасные душевные лекари. Я сидел на пруду и рассеяно пялился на застывший, как часовой, поплавок. Мне нужно было побыть одному — слишком много впечатлений за один день. Требовалось их переварить.
Да и Софья, я чувствовал это, нуждалась в отдыхе и спокойствии. Мы выиграли сражение и теперь нам требовалось время чтобы забинтовать раны, подлатать форму, вычистить от гари и копоти орудийные стволы, смазать оружие. И продолжить войну.
И вот я сидел на берегу и упивался тишиною. Я грыз ее будто спелое яблоко и чувствовал, как брызжет ее сладкий сок меж зубов и орошает пересохшее, словно после яростного, истошного вопля, горло.
Цена, которую мне назначил Федос, была на первый взгляд непомерной. Но даже эту цену я готов был выплатить. На кону стоял не мой авторитет, а нечто большее. Ох и хитрый же старикан Федос. И умный. Трудно признавать за противником достоинства, но надо. И совсем уж тяжело признать их в слух, глядя противнику в лицо. Это наверное и называется — смирить гордыню.
Ох и тяжело дается это смирение, ох и тяжело. Тянет после этого побыть одному, но вот беда — только останешься один, как лезут в голову разные мысли, начинаешь прикидывать свой поступок и так и сяк — не дал ли где маху, сохранил ли лицо, и вообще нужно ли это всё было? Что это если не гордыня? Вот ведь змеюка. Опять подкралась и начинает исподволь овладевать душою и сердцем. Но ты, уже начеку, ловишь ее за хвост, и раскрутив, вышвыриваешь вон. Нет, все правильно сделал, смирил гордыню, укротил тщеславие, избавился от спеси. И начинаешь собой гордиться. А это значит, опять тебя объял тщеславия вечный демон. Вечная борьба с самим собою. Вечное противоборство двух стихий. Как сказал классик: «Во мне одном два полюса планеты». Ну ёлы ж палы!
И вот еще что — сколько не увиливай, сколько сам от себя не прячься, Маратик, но признайся уже наконец себе, что рядом с Софьей тебя удерживает не только сострадание к ее проблемам, и не общая жилплощадь даже, а нечто большее. И что ноги тебя сами несли к Софье, не тебя даже, а сердце твое и душу, а вынесли, вот, на берег.
Как не крути, Маратик, как не юли, будь наконец мужчиной, хотя бы самому себе признайся, что ты ее любишь. Любишь! Л—Ю–Б—И–Ш—Ь!!! Я поприлаживал это слово к себе и так и сяк, попримеривал — подходит. Мало того, даже идет, как нашейный бант франту. Нет, это не влюбленность. Влюбленность это нечто другое, влюбленность, это почти всегда сладкая истерика. А здесь какая—то особая, мягкая, нежная, но в то же время невыносимая в своей нежности истома. Эдакая сладкая печаль, желание раствориться каждой клеточкой в окружающем и одновременно вместить каждую клеточку окружающего в себя. Черте что, в общем. Куражистое такое, заполошное ч е р т е ч т о!
Да, пожалуй что я люблю. Люблю. Я еще покатал это слово на языке, поприжимал его к нёбу и внезапно мне его сильно—сильно захотелось крикнуть. Но вместо этого я просто сидел и наслаждался тишиной.
— Сидишь — молчишь на шишу торчишь! — Разорвал тишину бодрый голос Полоская.
— Привет, ты чего меня пугаешь.
— Я говорю, у тя удилище—от уплывет щяс, — Полоскай, привычно засуетился, — глико чё, у тяж на крючке рыба давно сидит, ишь как поплавок водит. Полоскай схватил с рогатинки удочку и потянул. На крючке действительно трепыхался средних размеров карась.
— У, Пельтобатрахи! К вечеру—от, у их жор, — со знанием дела заявил Полоскай, — а значит я их быстро надергаю. Будут у нас значит, заместо закуси.
Он вовсю орудовал на берегу, одной рукой забрасывая удочку, а другой ловко выворачивая из под бушлата бутыль.
— Ты, Витька, чё рот разинул, карасей не видел? Давай, костер разводи, будем их, злодеев, в золе печь.
Пока я раздувал костер, Полоскай, споро таская на берег небольших карасиков, вовсю тарахтел, вываливая новости.
— Я, значит, к школе—от пришел, тебя думал позвать, постучал в дверь, никто не открыват. Ну я думаю, мало ли чо, обошел избу—от, да камешком в окошко легонько саданул. Дак учительша, Софья Николаевна то, окошко распахнула, и так строго у меня спрашивает, чего это мол Владимир вы тут бродите,