недели применял ко мне психическое насилие пополам с физическим. Допрос заключался в том, что я монотонно предъявлял ему документы различной отчетности, коими были набиты сейф, шкаф и все ящики стола: директор монотонно увертывался от» каждой бумажки и лишь затих под уколом цифр, как жук под булавкой. Но цифры у меня были не всегда.
Пытал он меня и пищей. Директор оказался язвенником, поэтому принес с собой литровый термос кипяченого молока и пакет каких-то белесых, видимо, рыбных котлет. Приходило время обеденного перерыва. Выставить его питаться в шумный коридор я постеснялся, оставить одного в кабинете нельзя, мне есть пищу потенциального обвиняемого, который вежливо угощал, было противно… Поэтому в обеденный перерыв потенциальный обвиняемый пил теплое молоко и кушал белесые котлеты, а следователь писал бумаги, тайно вдыхал запах теплого молока и котлет. Две недели я не обедал, изумляя Лиду вечерним хищным аппетитом.
От тяжкого однообразия, от цифр и накладных, от лжи и нагловатого лица я так устал, как не уставал и от сотни вызванных. Поэтому, кончив этот удушливый допрос, я покинул прокуратуру в четыре часа и медленно побрел домой. Моему телу хотелось освободиться от усталости, а голове – от мыслей.
Герцен говорил про утекающие сквозь пальцы минуты… Пусть бы приносили удовлетворение. Что их омрачает? Что съедает нашу жизнь? Не работа и не люди, не скверный сервис и не дефицит товаров, даже не нездоровье и не ноющий зуб. Не время и не ускользающие годы. Жизнь омрачают и поедом едят заботы. Много, разных, мелких, глупых… Из-за них-то душа и неспокойна. А нет душевного покоя, нет и счастья. Стать выше забот – не в этом ли смысл жизни? Хорошо, пусть не смысл… Стать выше забот – не есть ли это условие счастья?
Впрочем, я не знаю, как стать выше забот, я не уверен, что этого хочу – просто подкатывает желание стряхнуть с себя все, как грузно налипший снег. Можно пойти в кино, включить телевизор или нагрянуть к кому-нибудь в гости… И догрузить забитый мозг еще информацией.
Мне ведом способ иной – старинный, верный и приятный…
– Лида, собери-ка в баньку.
Она подозрительно притихла, словно меня посылали в какие-нибудь Арабские Эмираты.
– Сережа, предстоит командировка?
– Да, в Арабские халифаты.
Сперва белье, которого Лида давала столько, что хватило бы еще на одного.
– Сережа, ты не заболел?
– В свои пятьдесят я здоров, как пятидесятилетний бык.
Потом веник, который она с любовью пеленала полиэтиленом, как ребенка.
– Сережа, что-нибудь случилось?
– Спрашиваешь так, будто хожу в баню раз в год.
Литровый термос, где крепкий чай, лимон и сахар. И поцелуй на прощанье, ценимый мною дороже самых жарких признаний в любви. Впрочем, она только что признавалась – тревожными вопросами.
До бани ходьбы минут пятнадцать-двадцать. Не знаю, в чем дело – потому что там все голые? – но опрощаться я начинаю загодя, на подходе. Если и есть во мне какая-то интеллигентность, на что я надеюсь слабо, то она скатывается до воды и мочалки. Как и очки, снимаемые мною добровольно. Я заговариваю с людьми, обращаюсь к ним на «ты» и всех зову мужиками. Правда, и они со мною так.
У двери в баню я спросил выходившего мужичка, посиневшего от жара:
– Как парок?
– Хорош, мурашка пробирает.
В кассу стояло человек десять, поскольку был конец рабочего дня. Я занял очередь и спросил впереди стоящего, сухонького мужичка с каким-то особым, двойным веником; кстати, эти сухонькие парятся до смертельного состояния.
– В классы тоже очередь?
– Не люблю их, эти классы, – с удовольствием вступил в разговор сухонький.
– Зачем же в баню пришел?
– В мыльную пришел, в парную… А в классах сыро и жарко.
– В бане везде хорошо.
– Одеваться не люблю.
– Уходи голенький, – пошутил я, уже готовясь, уже доставая веник.
Сухонький оглядел его наметанным глазом. Поскольку мой веник не шел ни в какое сравнение с его прямо-таки букетом и поскольку мужик не промедлит отмстить за шутку «уходи голенький», я сообщил, как бы опережая:
– Хорошенько распарю.
– Ну и чурка, – решил мужик.
– Почему это чурка? – чуть было не обиделся я, позабыв про банное опрощение.
– Лист должен играть на спине, а после кипятку у тебя не лист будет, а мыльная тряпка. Таким веником козу беззубую парить.
Я хотел было ввязаться в спор о действии пара на березовые веники, об игре листьев на голой спине, а также спросить, кто у него вызвал ассоциацию с беззубой козой; все это я хотел обсудить, ибо на простеньких разговорах мозг отдыхает, как на фильмах о любви. Но голос, знакомый до сердечного толчка, спросил с эстрадной выразительностью:
– Кто последний на помыв?
Я обернулся. В лице стоявшего сзади человека все было бесстрастно, как в головке сыра: и зеленоватая глубина глаз, и белесые брови, и немигающие ресницы, и рыжеватая бахромка на верхней губе, выдаваемая за усики. Я знал, что он живет где-то недалеко от меня, поэтому спросил с радостной уверенностью:
– Боря, тоже в баньку?
– Уже здесь.
– А где же твоя сумка?
– В машине, Сергей Георгиевич.
– У тебя… появилась машина?
– Ага.
– Своя?
– Служебная.
– Ездишь в баню на казенной машине?
– Только по служебным делам.
– Кого-нибудь ловишь?
– Ловлю.
– Кого же?
– Вас, Сергей Георгиевич.
Только теперь рыжая бахромка усиков шевельнулась, означая улыбку. Я схватился за веник, как за ту самую спасительную соломинку.
– Не поеду!
– Дежурный следователь прокуратуры заболел.
– Есть же резерв.
– Труп в квартире, в нашем районе, Сергей Георгиевич!
– Но почему именно я?
– Дежурный ГУВД позвонил дежурному прокурору, а тот приказал приехать за вами. Супруга сказала, что вы только что отбыли в баньку…
– Ну а если бы я уже лежал на полке?
– Тогда бы я вас скоренько попарил, а потом бы поехали на труп.
Меня вызывали из прокуратуры, поднимали ночью с постели, отыскивали в гостях, отлавливали на улице, однажды увезли из гастронома, с кефиром и мороженным хеком… Но из бани еще не брали.
– У меня даже следственного портфеля нет…
– В машине.