— Не беспокойся, братец, — сурово хмурясь, чтобы сдержать слезы, сказал мичман.
— Крест мой нательный снимите, на память ему…
К раненому подошел фельдшер, прибежавший вместе с отрядом. Он хотел расстегнуть куртку на груди Синицына, но тот тихо застонал и сказал:
— Не замай… зря…
После неудачного десанта неприятельские корабли стали громить вторую батарею. Но, несмотря на жестокую бомбардировку, им не удалось заставить ее замолчать. Огонь одиннадцати орудий батареи был настолько действен, что корабли, получив большие повреждения, вынуждены были отойти. Первая атака была блистательно отбита.
Конец дня 20 августа Николка провел в госпитале. Он был без сознания от потери крови, однако врачи надеялись спасти его жизнь и сохранить руку.
После четырехдневного ремонта, приведя себя в порядок, на рассвете 24 августа неприятель начал генеральный штурм Петропавловска. После ожесточенной артиллерийской дуэли был высажен в двух местах десант общей численностью до тысячи человек. Он прорвался почти до самого города, но здесь его встретили стрелковые партии и дружинники. Понеся большие потери в ожесточенном штыковом бою, десант обратился в бегство и был сброшен в море. Разгром был полный. Неприятель больше не повторял попыток овладеть городом, несмотря на то, что имел двести тридцать шесть орудий против шестидесяти семи русских (сорок на батареях и двадцать семь на кораблях), семь боевых кораблей против двух русских и значительное превосходство в людях. Два дня союзники хоронили своих убитых на берегу Тарьинской губы. 27 августа их корабли снялись с якорей и ушли в море.
Во время долгой болезни Николки его навещали мичман, Петров, Бабенко и многие матросы. Выздоровев, он снова стал членом команды третьей батареи, жившей на берегу на казарменном положении. Зимою мичман стал обучать его грамоте и арифметике.
— Будешь штурманом, Николка, помяни мое слово, — говорил мичман.
Ни мичман, ни Николка никогда не говорили о Синицыне, но случалось, особенно по вечерам, Николка забивался куда-нибудь подальше и плакал о погибшем друге. И мичман хранил у себя, как дорогую реликвию, серьгу комендора.
Ранней весной по приказу генерал-губернатора Восточной Сибири Петропавловская крепость была упразднена, батареи срыты, и эскадра, забрав с собой все ценное имущество и большую часть жителей, ушла к устью Амура, где в недавно основанном городе Николаевске находился генерал-губернатор Муравьев со своим штабом. Здесь в торжественной обстановке героям обороны Петропавловска были вручены ордена. В числе награжденных был и Николка, получивший георгиевский крест.
СЕКРЕТНЫЙ ВОЯЖ
Есаул Мартынов проснулся рано, хотя лег он уже под утро после кутежа: праздновали его назначение адъютантом к генерал-губернатору.
Вчера у майора Красина собралась веселая компания, и друзья придумывали, где бы закончить нынче вечер. Мартынову пришла в голову несчастная мысль пригласить всех к себе. Сболтнулось это между прочим, не очень всерьез, но друзья радостно зашумели и всей гурьбой привалили к нему.
Из сказанного совсем не следует, что Мартынов был негостеприимен или скуп. Наоборот, среди друзей он заслужил репутацию добряка и рубахи-парня. Но вся беда была в квартирной хозяйке. Коренастый мужественный офицер до трепета боялся своей хозяйки, чиновницы Пряхиной, у которой уже много лет подряд снимал полдома.
Феоктисту Романовну Пряхину знал весь Иркутск. Она была женщина пожилая, с громким голосом и бородавкой на щеке. В доме своем она царила нераздельно, держа своего мужа Антона Ивановича под башмаком, а всю мужскую и женскую прислугу — в страхе божьем. Когда-то она знавала мать есаула и, объявив поэтому, что 'Платоша ей — все равно что родной', действительно привязалась к нему, как к сыну, но так как по натуре была деспотична и непреклонна, то привязанность и заботливость ее смахивали на тиранство. Первое время есаул по мягкости души допускал такое к себе отношение, а когда спохватился и попытался бунтовать, было уже поздно.
Понятно, что после вчерашнего нарушения покоя в доме строгой Феоктисты Платону Ивановичу спалось плохо, его мучили злые предчувствия.
Дверь тихонько приотворилась, и в спальню заглянул широколицый, белобрысый Василий, денщик и наперсник Платона Ивановича.
— Васька! Васька! — зашептал есаул.
Василий вошел в комнату.
— Проснулись, ваше благородие? Окна открыть, что ли?
— Постой, Вась, а что, мы вчера здорово пошумели? — все еще шепотом спросил есаул, хотя никто, кроме верного слуги, не мог услышать его.
— Было, Платон Иванович, — мрачно ответил Васька.
— Ай-ай! Что, Феоктисту мы обеспокоили, чай, а? Как она, не замечал?
— Гневна… Чем свет поднялась. Палашку и Стешку прибила. Антон Иванович без чаю на службу побегли… Беда! Меня увидела во дворе и говорит: 'Что, Аника-воин твой спит еще?' — 'Так точно, мол, Феоктиста Романовна'. — 'Ну, ужо токо проснется, я ему теплое слово скажу'.
— Да с чего это? Не томи ты душу, скажи, из чего вышло-то все? Помнится, было все чинно, благородно. Песни только пели — в этом худого нет. Что случилось-то, Васька?
— Из-за их благородия поручика Керна все вышло, Платон Иванович.
— Ну?
— Не знаю, с чего это им стукнуло — пели они под гитару, да вдруг говорят: 'Надо Феоктисте испанский серенат сыграть'. Майор Красин услыхал. 'Не ходи, говорит, Керн, она тебя кипятком ошпарит'. А он отвечает: 'Вы, аспиды, благородство чувств не можете понять. Я ей спою, она разнежится и Платошу завтра тиранить не будет'. Тут Красин чего-то с Хрящевым заспорили, а они встали и в мундирчике, как были, шмыг во двор. Я за ними — мол, ваше благородие, как бы не простыли, не ровен час. А они мне: 'Молчи, ар-рнаут, у меня в груди палящий огонь'. И к палисаднику, Феоктисте Романовне под окошко-с. Я за ними — и говорю: 'Ваше благородие, мороз жестокий, струны железные, неравно ручки изволите ознобить-с'. А они на меня гитарой: 'Отыди от меня, сатана!' Ну, известно, человек пьяный, промахнулись — да на палисадник гитару и насадили-с. Звон пошел ни с чем не сообразный-с…
— Постой, не мою ли гитару-то? Палисандровую?
— Вашу-с, Платон Иванович, — с грустью подтвердил Василий.
— Ай, вот не было печали-то! — завздыхал бедный есаул. — Ну-ну, дальше-то что?
— Ну, как, значит, их благородие гитару разбили, вовсе на меня рассердились. 'Из-за тебя, варнак, искусство погибает! Ну ничего, я голосом, без кампанимента, ее сражу'. И как заорут несуразно: 'Ночной зефир струит эфир!' А Феоктиста Романовна, видать, не ложились еще — как закричат в форточку: 'Это что за разбой, это что за погром в моем доме?' Ну, словом, поехали-с. Я — к поручику: мол, идем скорее, ваше благородие, нехорошо, мол. Ну и увел их от греха.
— Вот беда-то какая! Что же делать-то, Вася? Ты бы хоть придумал чего.
— Я и то все утро голову ломал.
— А может, я в постели останусь? Заболел, мол.
— Хуже будет, барин: разлютеет совсем. 'Допраздновался, скажет, адъютант!' Хуже будет-с
— Ну, беда! А гитара где же, Вася?
— А гитара на частоколе. Висит-с.
— Так и висит?
— Так и висит-с. Снимать никак не дозволяют-с. 'Пусть, говорит, посмотрит господин адъютант, что они в честном доме произвели'.
— Ах ты, господи! Ну, давай, Васька, одеваться. Семь бед — один ответ.
Вася взялся за мундир есаула и вдруг вспомнил: