Стороны пришли к обоюдному согласию, что администрация — первейший враг артиста. Ни о каком спектакле, однако, речи быть не могло, Фаина Георгиевна продолжала настаивать на своих клистирных условиях.
— Фуфочка, ну хотите, я сама вам ее поставлю? — деловито предложила Орлова.
Эстетическое чувство Раневской, видимо, до такой степени возмутилось самой возможностью участия Любочки в подобной сцене, что ультиматум был незамедлительно снят. А Орлова спокойно, никому ничего не объясняя, отправилась к себе в номер.
Возможно, эта ровная невозмутимость, неизменное расстояние вытянутой руки и направляло близких Орловой к дому ее сестры — туда, где клубничные и цветочные натюрморты мирно уживались с едкой атмосферой папиросно-преферансового азарта.
А в доме Орловой царил тот размеренный, импортного образца покой, который удивленные соотечественники спустя двадцать — тридцать лет встретят в буржуазных жилищах Запада.
Приезжала Галина Николаевна Шаховская — балетмейстер всех александровских фильмов, давняя знакомая Орловой еще по временам театра Немировича-Данченко, где она была ее педагогом, — одна из тех немногих, кого наряду с семьей Вульф и Раневской можно отнести к числу наиболее близких. Ярчайшая, необыкновенно энергичная женщина с темпераментной речью, — ее, как рассказывала Нонна Голикова, и девяностолетней можно было встретить в восьмидесятых на улице Пушкина летом, в чудовищную жару, бодро рассказывавшую о недавней поездке в Днепропетровск, где она только что поставила «потрясающий спектакль с потрясающей труппой».
Появлялся почти всегда улыбавшийся, ласковый Лебедев-Кумач. Реже — Утесов.
Отношение Орловой к Сергею Образцову было окрашено воспоминаниями детства, когда их, совсем еще маленьких, познакомили. «Противный мальчишка», — несколько раз говорила она, когда заходила речь о возможности званого ужина с его участием. Таскал ли Сергей Владимирович Любочку за косицы, противно стискивал запястья или говорил какой-нибудь двусмысленный детский вздор? Никто уже не узнает, но фраза эта время от времени повторялась.
Сиамец Тики (которого я застал почтенным, малоподвижным патриархом), а также альбомы Ива Монтана пришли в семью моей бабушки одним путем — от Образцова, который жил на другой внуковской улице, популяризируя в Союзе сиамских котов и Монтана. Есть известная, попавшая на обложки многих буклетов, фотография Раневской с этим котом, а на обороте надпись: «Я его страстно любила, называла Кон-Тики, он недавно умер». («Кон-Тики» — в честь плота Тура Хейердала. —
С семьей Алексея Суркова у Орловой и Александрова постепенно сложились почти дружеские отношения. Для них он был прежде всего обаятельным внуковским соседом, неутомимым рассказчиком. Прекрасно развитое у Александрова чувство самосохранения, скорее всего, и послужило толчком к этому знакомству, затем их общение сменилось просто удобным обиходом дачного приятельства: кому-то что-то надо было подвезти из Москвы: «…Пожалуйста, я как раз завтра поеду, Григорий Васильевич…», «…Буду очень признателен, заходите, мы всегда рады вас видеть».
Что до его, сурковского, обаяния — судить не берусь, говоря о нем с чужих слов (в НКВД тоже попадались обаятельные костоломы), а вот его вдову — Софью Антоновну помню отлично. Это был комок безотчетного ужаса, сохраненный во времени. В августе 91-го мы около месяца прожили у нее на даче, и мне пришлось видеть ее в разных проявлениях. Помню этот небольшой, но очень ладный домик, верхним этажом которого мы пользовались совершенно бесплатно — вдова боялась оставаться одна и была рада любым постояльцам. Гектар сплошного леса, не «орловского» — светлого, а темно-глухого, с завалами, обступал его (и еще один, добавочный, принадлежавший уже другим хозяевам), действительно создавая ощущение полной отъединенности за глухим высоким забором. Иногда нам приходилось перелезать через него ночью, так как боявшаяся воров (а пуще — неких гипотетических душегубов, способных на нее покуситься) хозяйка запирала ворота, а мы не успевали вернуться к условленному часу. Она боялась всего: ночного ветра, телефонных звонков, возможных наследников. А больше всего — прошлого и вопросов о прошлом. Обладая сверхчувствительным слухом, она делалась совершенно глухой, стоило вам не то что задать вопрос, а лишь начать выводить ее на темы, связанные с дохрущевскими временами. Она моментально уходила в себя или отвечала нарочито невпопад, поднималась с места, проходя даже не мимо — а сквозь вас, точно собеседник превращался для нее в дымчатую условность, коварное, но привычное привидение, злокозненный норов которого она давно научилась укрощать.
Не то что б она совсем ничего не рассказывала, но рассказы эти крутились в основном вокруг каких- то кремлевских журфиксов, на которые она имела честь быть приглашенной. По-моему, только однажды она выдала мрачноватую историю о тайном распределителе, где за бесценок скупались вещи репрессированных.
Ее страх был той постоянной величиной, на которую не действовали фразы типа: «Так ведь и без того все давно напечатано». Любое неосторожное словцо или упоминание могло — как она, видимо, представляла — вызвать бесов прошлого, в каком бы обличье они ни виделись этой вполне симпатичной старушке.
Вечером 18 августа в глухой стороне участка, выходившего на внуковский овраг, со страшным треском рухнула огромная береза, и «Сурчиха» сказала, что это не к добру. Она по-своему оказалась права, разбудив нас утром: «Молодые, вставайте! Горбачева скинули!» — и до сих пор трудно понять, чего было больше в этом крике: азартного испуга, радости, что скинули Горбачева, или просто, что наконец-то появились стоящие известия.
У нее был чудесный пес с замшевыми ушами — Кузька, заставивший себя поверить, что я его прежний хозяин — некий редко появляющийся внук Софьи Антоновны.
Однажды я слышал, как она жаловалась кому-то на одиночество и тоску своей жизни, пока не понял — по неотзывчивому молчанию и произносимому ею имени, — что разговор идет с мужем, и преувеличенно громко затопал вниз по ступеням.
Я еще потому так долго говорю об этой одинокой старухе, что она едва ли не единственная, кого я застал в живых из того, из внуковского окружения Орловой. Никого уже не осталось — никого из тех, кто своим персональным зеркальцем мог бы отразить Любовь Петровну — ведь ее только и можно различить, угадать, увидеть отраженным светом через ее близких, как тот мираж, фотография которого (быть может подделка) осталась, а сам он бесследно исчез.
Ее старшая сестра, Нонна Петровна, в этом смысле обладала особенной достоверностью.
Любые, самые красочные миражи затмевались отборной клубникой, которая сама собой, без особых усилий располагалась у нее на блюдах пурпурными натюрмортами. Повод, чтобы преподнести свое ягодное произведение, находился всегда: «…Машенька, отнеси Еве Яковлевне (Милютиной), сегодня дождь, пусть порадуется».
Для Софьи Ефимовны Прут готовилось не менее красочное блюдо в ярчайший из дней июля.
Для того, чтобы накрыть праздничный стол, достаточно было выглянувшего солнца, первой проталины возле дома, прекращения насморка или самой пустяковой ссоры.
Что-то одно задумывала судьба, создавая этих сестер, но, вовремя сообразив, что не выйдет, решила усилить различие.
Диетически нудный стол Любочкиного дома восполнялся пиршествами Нонны Петровны, ее затяжными, красочными пасхами, с их бесконечными послесловиями, заранее выращенным на особом блюде изумрудным овсом, в котором лежали голубые, бордовые, желтые, фиолетовые и расписные яйца.
Культ еды праздничного стола не мешал Нонне Петровне сохранять идеальную стройность фигуры. «Если бы Любочка не мучила себя этими дурацкими диетами, у нее было бы то же самое», — говорила она.
У нее был особый дар: дарить. Она погибала от красивых лиц. Увидев однажды в автобусе совершенно незнакомую КРАСИВУЮ женщину, она, не задумываясь, подошла к ней с букетом внуковских роз и с улыбкой сказала, что та столь прекрасна, что просто не имеет права быть без цветов. И вся прелесть заключалась в абсолютной неповторимости и непосредственности мизансцены, способности