Бархатные александровские раскаты, его ласковое «Любушка, Любушка…» не помогли.
— Если вам это нужно, — пожалуйста, я в кадре не появлюсь. Это решено.
Рассказывали, что в дни съемок Орлова уезжала из дома.
Странное это было зрелище: фильм об Орловой и Александрове без Орловой. Филимон без Бавкиды. Орфей без Эвридики. Впрочем, его и это устроило. Было там какое-то кресло, про которое голос с закадровым трепетом сообщал: тут, мол, любит отдыхать Любовь Петровна, словно сама она обратилась в призрак или, того хуже, в неудобопоказуемое существо, в реальность которого приходится верить на слово.
А сам Григорий Васильевич все так же шевелил в кадре бровями, вспоминал, рассказывал, делал плавные жесты.
Он находился в том возрасте, качестве и состоянии, когда некоторые, не производя ничего своего, предпочитают, чтобы снимали о нем. Собственную продукцию давно уже замещала библио- и фильмография.
В начале семидесятых в Англии снимался художественный фильм «Люба и Гриша».
Несмотря на мультипликационное название (точно его персонажами являлась парочка мягких детских игрушек), я что-то не могу с ходу вспомнить еще хотя бы одну актрису или актера, про которых бы при жизни делали художественный фильм, какого бы он ни был качества.
Григорий Васильевич пребывал в счастливой прострации — готовился к поездке в Англию для встречи со съемочной группой, говорил что-то про историческую важность этого события и необходимость тщательных консультаций (не понадобившихся — встреча оказалась чисто декоративной). Орлова отнеслась к этой затее по обыкновению хмуровато. Но английский фильм — это не советская документалистика, поездка состоялась, хотя вспоминала о ней Орлова в весьма иронических выражениях.
«Мое творчество известно всем, моя жизнь не касается никого» — этой нехитрой формулой исчерпывалось ее отношение ко всем попыткам завернуть простыню экрана в поисках личного следа, и не потому, что там хранились какие-то выдающиеся тайны, просто ее раздражала сама идея поиска.
Она не выносила всяческих интервью, брошюрок из серии «Мастера искусства» и прочее. Конечно, она знала цену подобным писаниям в советских условиях, но дело заключалось еще и в том, что любая такая статейка или юбилейный буклет являлись промежуточным итогом, а значит, и напоминанием о ее возрасте, о быстротекущем времени, которое она стремилась обыграть.
«Удивительно неучтиво», — сказала она о поздравительной юбилейной статье, в которой ее возраст указывался с бесполой конкретностью тюремной документации — 70. В этой цифре было что-то безумное. «Они способны испортить любой день рождения», — добавила Орлова.
Было это после премьеры «…Сэвидж», в 72-м году, во время обеда, на который была приглашена Нелли Молчадская, занимавшаяся вводом Орловой на роль американской миллионерши.
В тот же день позвонила Раневская.
Трубку снял Александров.
— Как вам понравился мой подарок Любови Петровне? — спросила Фаина Георгиевна.
Александров не понял, какой подарок имеется в виду, но на всякий случай деликатно забормотал, что он чудесный, просто восхитительный.
— Вот как? Я очень рада. Скажите Любушке, что я обожаю ее.
За столом в этот момент шел оживленный разговор, время от времени раздавались звонки.
Выждав паузу, Александров поинтересовался:
— Любовь Петровна, а что вам подарила Раневская?
— Фуфочка? Ничего.
— Забавно.
Позднее выяснилось, что Раневская написала в одной из поздравительных статей, что отказалась от роли Сэвидж, чтобы сделать подарок любимой актрисе ко дню ее рождения.
Отчасти это так и было. Однако история этого подарка несколько сложнее и витиеватее, чем могло показаться.
Раневская играла этот спектакль несколько лет. Тот, кто видел ее в этой роли, не забудет никогда, тому, кто не видел, сильно не повезло в этой жизни, как всякому, кто лишь понаслышке знаком с морем, июньским ливнем, онегинской строфой. Какое-то бледное подобие, правда, может возникнуть, если сказать, что в отличие от большинства ее ролей, из которых она неудержимо выламывалась, в «…Сэвидж» была ВСЯ Раневская, такой, какой создала ее природа, — огромным японским камнем, от века знающим невеселую правду этого мира, камнем, всегда находившимся в грозном и неуправляемом движении, катившимся с недосягаемой кручи собственного дарования.
Милейшему, настрадавшемуся Варпаховскому было с ней тяжеловато. Она не терпела замечаний. Она репетировала только с теми актерами, с которыми хотела. Ее собирался бить один из артистов, которому она сделала грубое замечание насчет несвоевременного выхода на сцену (реплику Раневская действительно подала очень тихо).
— А вы говорите громче, тогда я услышу, — сказал бедняга, и без того уязвленный эпизодической ролью санитара (даже и не ролью вовсе), которую вынужден был исполнять.
— Что?! Кто это?! Я впервые вас вижу в театре. Это рабочий сцены? Я не работаю с любителями! Скажите, чтобы меня заменили!
Она отменяла мизансцены, переставляла отдельные фразы, куски текста и даже мебель на сцене и за кулисами. Ее раздражал огромный диван, на котором в перерывах отдыхали артисты, и она приказала его уничтожить. Узнавший об этом Михаил Погаржельский пришел в ярость и выговорил Раневской все, что думает по этому и другим поводам. Обескураженная открытым и справедливым напором, Раневская промолчала и через несколько минут перестала слышать реплики, подаваемые Погаржельским по ходу репетиции.
Терпели всё.
«Неллочка, — говорил Варпаховский Молчадской, — скажите Фаине Георгиевне, — пусть выходит вот так как есть, с зачесанными волосами, с хвостом».
Он все еще имел наивность думать, что кто-то способен влиять на Раневскую.
Тщательно подбирая выражения, он делал замечания после прогона: «Фаина Георгиевна, все, что вы делаете, удивительно, я восхищен. Только во втором акте есть момент, я попросил бы, если вы, разумеется, согласитесь…»
Дальше следовала нижайшая просьба.
Вечером звонок Раневской: «Неллочка, как я могу репетировать с режиссером, который сказал, что я говно?»
До премьеры выдержки у Варпаховского хватило, но после очередного выпада «Фуфы» во время одного из спектаклей он сказал, что ноги ее в театре не будет.
Раневская продержалась полный сезон.
А дальше…
Она жаловалась директору:
— Директор, я старая. У меня нет сил, я не могу играть. Вы хотите, чтобы я умерла на сцене?
— Нет, — честно отвечал директор, он действительно не хотел, чтобы Раневская умерла.
До сотого спектакля он ее уговаривал.
— Снимите меня с роли, я ужасно играю, — говорила она.
И хотя было ясно, что плохо играть Раневская не умела, директор подумал: «А ну, как с ней действительно что-нибудь случится на сцене…»
Ему бы сказать: «Фаина Георгиевна! Без вас придется закрыть театр. Все актеры пойдут на улицу с протянутой рукой. Они станут нищими. Даже Завадский станет нищим, даже Любовь Петровна. А что будет с остальными? Ведь у них же у всех дети. Вы хотите, чтобы дети плакали и просили еду?»
«Нет, — простонала бы Раневская, — я не могу, чтобы дети плакали, я не хочу, чтобы актеры ходили по улице с протянутой рукой, я их всех люблю матерной любовью!»
«Тогда не делайте этого, Фаина Георгиевна, — сказал бы директор, — я умоляю вас!»