— Война, бабушка, — сказал я. — Еще в двенадцать часов по радио передавали.
Бабка опустилась на сундук, и тотчас из комнаты выбежала мама, она выбежала, хватаясь за сердце, крикнула:
— Господи, неужели все потонули?
— Что ты, мама, что ты говоришь? — крикнул я испуганно, подумалось, что мама тронулась, умом, и я кинулся к ней, мама отгородилась рукой и сказала:
— Толком говори, скорей.
— Война, мама, — сказал я.
— Фу ты, — сказала мама. — Из-за чего бы орать, как оглашенному.
И опустилась рядом с бабкой на сундук, засмеялась, как давеча Марс, — беззаботно и: счастливо.
Я стоял, недоумевая, бабка крестилась, а мама не могла управиться со смехом и сквозь него сказала облегченно и радостно:
— А мне спросонок послышалось, будто ты про пароход говоришь, будто потонул пароход, где отец ехал.
— Мама, — сказал я. — Война, разве ты не понимаешь, мама?
— А, — сказала мать, улыбаясь. — Война… Война, — повторила она уже совсем по-другому. — Война? Что ты, Ромка, балабонишь?
— Мама, — сказал я. — Мама, одумайся, война, мама.
Через порог шагнул низенький дядька, я тотчас узнал — рассыльный из военкомата, Прохор Самойлыч, мы с отцом встречали его на рыбалке.
— Кубекову, Антон Гаврилычу, — сказал дядя Прохор. — Повестка вот.
Он топтался на пороге и смотрел виновато, пачка повесток была у него в руке.
— Нет его, — сказала мама. — Нет его… Назад неси.
— Что ты, мама, — сказал я и взял повестку.
— Нет! — крикнула мама и выхватила бумажку.
Бабка сказала строго:
— Не дури, Галина, чай не маленькая.
— Поди, — сказала мама, держа повестку, — поди, сынок, узнай, послали за отцом лошадь на пристань?
Лошадь за отцом не послали, теперь было уже поздно — пароход, наверное, уже пришел, а до пристани двадцать два километра.
— Доберется, — сказали мне у отца на работе. — Небось, на пристани сидеть не станет. Повестку, верно, получили?
— Да, — сказал я. — Получил отец повестку. Эх, вы, не могли подводу послать.
Я заскочил по дороге в библиотеку, там была одна Зойка:
— Зорька, брось, никто сегодня к тебе не заявится, пошли к нам.
— Нет, — сказала она, — я работаю, понял?
А через час на попутной машине примчался отец — весь в белой пыли, без кепки: ее сорвало ветром. Мы все трое бросились навстречу, отец обнял маму и сказал:
— Зорька, вот как оно… Здравствуй, Зорька…
Оказывается, это не я придумал такое имя, и не только Зойку, но и мою маму, Галину, можно так называть…
СПАСИБО, АНАТОЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ
Подполковнику медицинской службы Северину Глясману — человеку, хирургу, другу.
Если при ожоге поражено более трех четвертей поверхности тела, человек почти неминуемо обречен на гибель, — так записано во всех учебниках, монографиях, исследованиях. Так привыкли считать врачи.
…От гарнизонного городка до областного центра, где расположен военный госпиталь, — сорок километров. Сорок минут езды на машине по отличному асфальту. Даже — тридцать. Тридцать минут. Но и это слишком много, счет ведется на секунды.
Мотор самолета взревел тревожно, как сирена «скорой помощи». Человека держали на руках — обложенного салфетками, запеленатого в простыни, будто в саван. Человек был без сознания…
Вчера стояла вязкая, тягучая жара. Саперное подразделение выполняло задачу, ставшую уже привычной, — помогало районному Совету ремонтировать дорогу.
Он возился у экскаватора в майке и трусах. Так и не удалось установить, отчего вспыхнул бензин. Тугой клуб пламени ударил в человека, обволок его со всех сторон.
Поблизости была районная больница. Врачи определили сразу: шок. Состояние больного все ухудшалось.
— Да, — сказали по телефону из военного госпиталя. — Доктор Глушков долгие годы лечит таких больных. Да, он вылетает. Немедленно.
Тревожно трубила санитарная машина. Человека внесли в палату на руках.
Перо скользило по бланку истории болезни:
«Шевчук Анатолий Петрович. 1938 года рождения. 6 августа получил сильный ожог. Площадь ожога составляет 83 процента поверхности тела. Остались неповрежденными лишь голова, поверхность живота и стопы ног. Общее состояние тяжелое. Шок…»
— Между прочим, — сказал Глушков медсестре, — раньше, до революции, историю болезни называли скорбным листом.
— Это вы к чему, Анатолий Михайлович? — переспросила сестра.
— Да так, вспомнилось.
Глушков помолчал. И, стыдясь высоких слов, добавил все-таки:
— Это я к тому, что у нас вот каждая история болезни — история воли, мужества, история победы человека над смертью, понимаете?
Он был невысок ростом, коренаст, спокоен, даже, пожалуй, медлителен. Только глаза жили как бы сами по себе — глубоко запрятанные под кустистыми бровями, пристальные, полные живого блеска. Да руки — сильные и в то же время нервные и нежные, с длинными пальцами, с истонченной от частого мытья кожей, с коротко обрезанными ногтями. Умные, добрые, мужественные руки хирурга.
Прошло несколько дней, и он приподнял этими руками голову солдата, повернул к себе:
— Сегодня — операция, тезка. Не бойся. Будет общий наркоз. Будет все хорошо. Ты мне веришь?
Еще бы не верить человеку, если он просиживал у твоей койки долгие ночные часы, умел подбодрить и ласковым словом, и бесхитростной шуткой. Человеку, спасшему жизнь тысячам других!
Операция длилась четыре часа. Лишь позже Шевчуку рассказали: с грудной клетки у него пересадили на плечо и ноги крупные лоскуты кожи. А когда она прижилась — операция повторилась.
Настал октябрь, и снова — операционный стол.
В истории болезни появилась итоговая запись:
«Перенесено 1500 квадратных сантиметров кожи. Перелито 6 литров крови».
— Дальнейшее будет зависеть от тебя, — сказал Анатолий Михайлович. — Я свое дело сделал. Впрочем… Вот тебе еще одно лекарство.
«Редкостная судьба у этой книги, — думал Глушков, шагая из палаты в ординаторскую. —