В начале второй половины 30-х гг. усиливается борьба с формализмом. Критике подвергнуты Шостакович («Сумбур вместо музыки»), Довженко («Грубая схема вместо исторической правды»), Шагинян («Мечты и звуки Мариэтты Шагинян»), Булгаков («Внешний блеск и фальшивое содержание»), левые художники. Мимоходом задело и Пастернака (статья в «Комсомольской правде» «Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака»). Особенно на него не налегали, но он сам подставил себя под удар, выступив на московской писательской дискуссии о формализме. По его словам, критика не понимает исторических задач, стоящих перед литературой и занимается выискиванием строчек, которые были бы похожи на формализм; он говорил, что не нужно путать формалистическую молодость поколения, которая уже в прошлом, преодолена, с художественным своеобразием и яркостью писателей. Пастернак вступился за ругаемых Пильняка и Леонова. На него накинулись почти все, особенно Сурков и Кирпотин. Его прорабатывали в газетах, в «Комсомольской правде», «Литературной газете». В последней, в статье «Еще раз о самокритике», писалось: «Пастернаку предложили задуматься, куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства».

Осенью 36 г. поэт писал, подводя итоги положению в культуре 30-х гг.: «… началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу <…> на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников и опять-таки лучших <…> открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединах и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивлением людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только меня никто не трогал, но трогать и не собирались» (519-20). Далее Пастернак пишет о ничтожествах, бездарностях, которые считают «стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены <…> И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным» (520).

А затем все пошло так, как было положено. Обвинения в том, что он, «которого чуть было не провозгласили вершиной советской поэзии», пишет стихи, «в которых клевещет на советский народ» (530), что он намеренно проводит чуждые и враждебные идеи «под видом тонкости и сложности образов» (532) и др. Печатать свои произведения становится все труднее. Даже благожелательные отзывы о нем трудно опубликовать. Погибают его друзья, хорошие знакомые. Самоубийством кончает летом 37 г., накануне ареста, грузинский поэт Паоло Яшвили. Расстрелян другой — Тициан Табидзе: «Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем» (535). В письме родителям осенью 37 г. Пастернак объясняет, как стало трудно к ним писать: «Время тревожно <…> и его напряженность создает такую подозрительность кругом, что самый факт невиннейшей переписки с родными за границей ведет иногда к недоразумениям и заставляет воздерживаться от нее…» (532). Приходится оставить мысли об оригинальных произведениях, зарабатывать на жизнь переводами (судьба многих писателей того времени).

Летом. 37 г. Пастернак отказывается поставить свою подпись под письмом писателей «Не дадим житья врагам Советского Союза», с требованием расстрела Тухачевского и Якира. Жена его беременна. Бросилась ему в ноги, моля подчиниться обстоятельствам. Но поэт твердо стоял на своем, даже написал Сталину, что тот может располагать его жизнью, но себя он не считает вправе быть судьей в жизни и смерти других. Ожидали несчастья. Но Пастернака не арестовали. Сталин вроде бы сказал: «Не трогайте этого небожителя, этого блаженного» (107). 15 июня вышла «Литературная газета». Среди других, подписавших письмо, стояло и имя Пастернака. Тот бросился к Ставскому, требовал опровержения: «Мне никто не давал права решать вопросы жизни и смерти». По рассказам, Пастернак рыдал от отчаянья (Волк344). Ставский в ответ кричал: «Когда кончится это толстовское юродство?» (534). А 20-го июня 39-го г. пришло страшное известие об аресте Мейерхольда, а через 25 дней об убийстве его жены З. Н. Райх (541).

Начинается война. Известие о смерти Цветаевой: «Если это правда, то какой же это ужас!» (555). Но все же обстановка для Пастернака становится несколько легче.

Ощущение единства народа, общего врага. Вера, что после войны станет лучше. Вера иллюзорная, но разделявшаяся многими. Несколько легче стало печататься. Поездки на фронт. Выступления перед бойцами. Фронтовые стихи, очерки. Все то, что делали другие писатели, особенно в первый период войны. На этом мы закончим рассказ о Пастернаке в 30-е гг. О более позднем времени, об истории публикации романа «Доктор Живаго» пойдет речь дальше, в главе о Хрущеве.

Следовало бы писать о многих, подвергшихся репрессиям за их творчество, казненных, погибших в лагерях, испытавших тяжелое бремя цензуры. И о многом другом. Но не получается. Я ограничусь лишь перечнем в алфавитном порядке отдельных фамилий: Аросев А. Я., Беленков А. В., Белых Г. Г., Борисов Н. А., Вагинов К. К., Васильев П. Н., Веселый Артем, Гастев А. К., Добычин Л. И., Дорохов П. Н., Зорич А., Каплер А. Я., Катаев И. И., Квитко Л. М., Киршон В. М., Клычков С. А., Клюев Н. А., Корнилов Б. П., Кольцов М. Е., Лифшиц Б. К., Олейников Н. М., Орешин П. В., Пильняк Б. А., Хармс Д.И, многие-многие другие. Но о всех в рамках нашего курса, к сожалению, сказать невозможно.

К концу 30-х гг. обстановка становилась всё более напряженной. Опасно стало доверять свои мысли письмам, дневникам, даже людям, с которыми близок (о телефонных разговорах и говорить нечего). 1-й и 2-й тома дневника К. И. Чуковского — свидетельство такого изменения. В первом (1901-29 гг.) нередки саркастические характеристики цензурных начальников, во 2-м (1930 — 69) такие характеристики практически исчезают. Даже трагические моменты жизни заменены на полуслове многоточиями. Лишь немногие решаются не соблюдать подобные предосторожности (дневники М. М. Пришвина, Э. Ф. Голлербаха, особенно академика В. И. Вернадского, не боявшегося высказывать крайне резкие суждения о цензуре). Донесения агентов ГБ о писателях в Москве, Ленинграде, других городах. Регулярные сообщения Жданову в Смольный о разговорах писателей. Постоянная «информация», например, о разговорах писателя Л. И. Добычина, покончившего в 36 г. жизнь самоубийством (по контексту видно, что доносы посылал один из ближайших его друзей). Донесения о К. И. Чуковском, об его разговоре по поводу запрещения в «Новом мире» его статьи о Репине, об его высказываниях по поводу цензуры. В дневнике Чуковского подобные факты не упоминаются или упоминается крайне осторожно, а доносчик — собеседник Чуковского всё излагает пространно, особенно подробно останавливаясь на резких оценках (277). Хорошо еще, что Чуковский, видимо, был осторожен и большинство его высказываний, передаваемых его «собеседником», касались личных отношений его или знакомых с цензурными властями, что доносчик почти не приводил (а мог бы и выдумать) общих соображений Чуковского, «вредных обобщений», политических оценок. Стало почти нормой прикрывать большой подушкой телефон, когда приходили знакомые, с которыми был возможен откровенный разговор (считали, что это может помешать прослушиванию).

10 апреля 58 г. в США, в Корнелльском университете состоялась блестящая лекция Набокова «Писатели, цензура и читатели в России». Лектор говорил о принципиальной разнице между русской дореволюционной и советской цензурой. Он не идеализировал первую, резко отзывался о ней: книгу могли запретить, писателя отправить в ссылку или крепость, сам царь исполнял иногда обязанности цензора. Но тем не менее между той и другой цензурой имеется существенное различие: «все же удивительного изобретения советского времени — метода принуждения целого литературного объединения писать под диктовку государства — не было в старой России», хотя, вероятно, многие чиновники мечтали о таком методе; писатели, живописцы, композиторы в дореволюционной России все же знали, «что живут в стране, где господствует деспотизм и рабство, но они обладали огромным преимуществом <…> их не заставляли говорить, что деспотизма и рабства нет»; это преимущество дореволюционных писателей, по Набокову, можно до конца оценить лишь сегодня — преимущество писателей прошлого перед своими внуками, живущими в современной России. Можно бы продолжить рассуждения Набокова: писателей в дореволюционной России не заставляли говорить, что страна деспотизма и рабства — самая свободная и счастливая в мире; и не только говорить, но и верить в это. Один пример: в 36 г. К. Чуковский рассказывал о впечатлении его и Пастернака от появления Сталина на съезде ВЛКСМ: вокруг влюбленные, нежные,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату