идти. Наверное, ужин уже готов, а я должна еще умыться и переодеться. Ну вставай, не будь ребенком! До свидания! — крикнула она, повернувшись лицом к хижине. — Я ухожу.
— До свидания, — ответил изнутри Малнате. — Спасибо.
— До свидания. Ты завтра придешь?
— Еще не знаю. Посмотрим.
Мы направились к magna domus, возвышавшемуся темной массой в сумерках. В воздухе летали комары и проносились летучие мыши. Мы шли, разделенные велосипедом, в руль которого я судорожно вцепился. Мы молчали. Телега, груженная сеном, запряженная двумя быками, проехала нам навстречу. На сене, на самом верху, сидел один из сыновей Перотти. Поравнявшись с нами, он пожелал нам доброго вечера и снял шапку.
Пусть даже я сам себе не верил, обвиняя Миколь в обмане, в тот момент мной овладело желание крикнуть ей, чтобы она перестала ломать комедию, унизить ее, может быть, даже ударить.
И я совершил неправильный шаг.
— Бесполезно все отрицать, — сказал я, — тем более что я знаю, кто это.
Я раскаялся, едва сказал это.
Она посмотрела на меня серьезно, печально.
— Ну вот что, — сказала она, — теперь, ты думаешь, что я должна выложить тебе все как на духу, назвать то имя, которое ты придумал. Хватит. Я не хочу этого больше слышать. Только вот что. Раз уж мы дошли до этого, я буду тебе очень благодарна, если впредь ты будешь не таким… в общем, если ты не будешь так часто бывать у нас в доме. Скажу тебе откровенно, если бы я не боялась семейных пересудов — что, да как, да почему, я бы попросила тебя вообще не приходить к нам больше никогда.
— Прости, — только и мог я прошептать.
— Нет, я не могу тебя простить, — сказала она, покачав головой. — Если я тебя прощу, через несколько дней ты опять примешься за свое.
Она добавила, что я уже давно веду себя недостойно ни по отношению к самому себе, ни к ней. Она тысячу раз мне говорила, что все бесполезно, просила, чтобы я не пытался перевести наши отношения в другую плоскость, — между нами возможна только дружба и привязанность. Но все напрасно: как только мне представлялась возможность, я приставал к ней с поцелуями, с признаниями, как будто я не знаю, что в подобной ситуации нет ничего более противного и более «противопоказанного». Святый Боже! Неужели я не могу сдерживаться? Если бы между нами действительно были бы какие-нибудь серьезные отношения, а не просто несколько поцелуев, тогда, может быть, она могла бы понять, что я… Но поскольку никаких серьезных отношений между нами не было, мое настойчивое желание обнимать и целовать ее, все время волочиться за нею, видимо, свидетельствовало только о том, что я по природе черств, что я совершенно не способен по настоящему любить. И потом, что означают все эти исчезновения, неожиданные возвращения, трагические, испытующие взгляды, обиженное молчание, всяческие измышления — в общем, все эти действия, которые я постоянно совершал, нисколько не стыдясь? Ладно бы еще, если бы «семейные сцены» я устраивал только ей, наедине, но ведь и Джампи Малнате, и ее брат вынуждены были быть свидетелями. Это никогда не должно больше повториться.
— Мне кажется, что ты преувеличиваешь. Когда это при Малнате и Альберто я устраивал тебе сцены?
— Всегда, постоянно! — резко бросила она.
Я попытался оправдаться.
Когда я возвращался после недельного отсутствия, говоря, что я был в Риме, например, а сам смеялся, нервно, без причины, я надеялся, что, может быть, Альберто и Малнате не поймут, что я рассказываю басни, что я вовсе не был в Риме, а мои приступы веселости были только для нее. А в спорах, когда я взрывался как одержимый (рано или поздно Джампи наверняка бы рассердился, я всегда все сваливал на него, бедняжку), разве я думал, что все поймут, что это из-за нее я так не сдержан.
— И вообще, я понял, — сказал я, повесив голову. — Я понял, что ты просто не хочешь меня видеть.
— Ты сам виноват. Это ты стал совершенно несносным.
— Ты сказала, — прошептал я после минутного молчания. — Ты сказала, что я могу, даже должен время от времени показываться у тебя. Правда?
— Да.
— Тогда… решай. Как я должен себя вести? Когда я могу приходить?
— Не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Наверное, тебе лучше подождать недели три. А потом можешь снова приходить, если тебе так уж хочется. Но прошу тебя, не показывайся слишком часто, приходи, скажем, не чаще двух раз в неделю.
— По вторникам и пятницам, да? Как на уроки музыки.
— Дурак, — бросила она, улыбаясь. — Ты просто дурак.
Мне пришлось затратить на это огромные усилия, но я отнесся к выполнению условий, поставленных Миколь, как к вопросу чести. Достаточно сказать, что, защитив диплом 29 июня и почти сразу же получив от профессора Эрманно записку с поздравлениями и приглашением на ужин, я счел необходимым ответить вежливым отказом, сославшись на нездоровье. Я написал, что у меня болит горло и что папа не разрешает мне выходить по вечерам. Настоящей причиной моего отказа было то, что из двадцати дней, назначенных Миколь, прошло только шестнадцать.
Жертва с моей стороны была огромной, и я, конечно, надеялся, что рано или поздно буду вознагражден. Я испытывал удовлетворение оттого, что уговор все еще связывает меня с Миколь и с дорогими моему сердцу местами, от которых она меня отлучила. Что же касается самой Миколь, то если на первых порах я и испытывал по отношению к ней обиду и часто мысленно осыпал ее упреками, то сейчас я во всем винил только самого себя и жаждал прощения. Сколько ошибок я совершил! Я вспоминал все наши встречи, одну за другой, сколько раз мне удалось поцеловать ее, и теперь ясно сознавал, что, хотя она и отвечала мне поцелуями, она просто терпела меня. Я испытывал жгучий стыд за свою похоть, которую тщетно стремился скрыть за легким налетом чувствительности и идеализма. Двадцать дней прошло, и я был исполнен твердого намерения дисциплинированно придерживаться двух визитов в неделю. Миколь осталась на пьедестале чистоты и морального превосходства, на который я поднял ее во время моего изгнания, — она так и осталась на недосягаемой высоте. И я в глубине души считал, что мне повезло, — я был допущен восхищаться ее далеким прекрасным образом. «Как истина она прекрасна и печальна…» — это строчка стихотворения, которое я так и не закончил; оно было начато позднее, сразу после войны, и посвящалось Миколь — такой Миколь, какой она была в августе 1939 года.
Изгнанный из Рая, я не восстал, а терпеливо и молча ждал разрешения вернуться. Но от этого я страдал ничуть не меньше, иногда мне было просто невыносимо. С одной только целью немного облегчить тягость разлуки и одиночества, которые становились нестерпимыми, примерно через неделю после моего последнего, такого тягостного объяснения с Миколь, я решил пойти к Малнате и поговорить хотя бы с ним.
Я знал, где его искать. Он, как в свое время учитель Мельдолези, жил в квартале, застроенном маленькими виллами, сразу за воротами Святого Бенедикта, между Каналом и промышленной зоной. В те времена этот квартал был гораздо менее заселен и считался по-настоящему изысканным. Стремительно развивающаяся городская застройка последних десяти — пятнадцати лет его совершенно испортила. Виллы, все двухэтажные, окруженные небольшими, но ухоженными садами, принадлежали судьям, преподавателям, служащим, чиновникам, которых случайный прохожий мог заметить за легкими перекладинами оград, когда они по вечерам работали в саду — подстригали кустарник, поливали цветы, собирали сухие листья и ветки. Хозяин дома, в котором жил Малнате, некий доктор Лалумия, если мне не изменяет память, как раз и был судьей. Он был уроженцем Сицилии — очень худой, с седыми волосами, подстриженными ежиком. Как только он увидел, что я, привстав на педалях велосипеда и придерживаясь двумя руками за ограду, заглядываю в сад, он положил на землю шланг, из которого поливал клумбы, и направился к калитке:
— Что вам угодно?
— Доктор Малнате здесь живет?