ноги на ногу, ждал, что он скажет, но решив, что не услышит ответа, хотел уже закрыть окошко, посмеиваясь над Каримовым. Но тот вдруг вскочил и, подойдя к двери, заглянул в решётчатое окно, так что охранник почувствовал на лице его лихорадочное дыхание.
— Свобода — это свобода от всего, и в первую очередь — от свободы! — Каримов расхохотался, ткнув пальцем тюремщику в щёку, и тот, отпрянув, захлопнул окно.
«Всё было: деньги, власть, — чего не хватало?» — удаляясь по коридору, продолжал он бубнить себе под нос.
Перед отправкой в лагерь Каримову пришло письмо от отца. Он ходил по камере, проводя ладонью по стенам, словно хотел запомнить каждый выступ и царапину на лупившейся краске, но конверт не открывал. Он разглядывал его на просвет, мял и нюхал, словно мог узнать то, что там написано, по запаху типографской краски и почтовых странствий, и думал, что человек — это письмо, неизвестно кем написанное и отправленное по случайному адресу. Повезёт, если кого-то, распечатав, прочитают, но большинство оседают в ржавеющих почтовых ящиках, набитых газетами и рекламными листовками, так и не узнав, кому были предназначены.
Каримов перебирал свою жизнь, пытаясь понять, почему его душа оказалась за решёткой прежде тела, и представлял себя узником полярного круга, который ошейником сжимался на его шее, не давая сбежать.
Громыхнув дверцей, тюремщик прильнул к решётке. Ему было жаль, что Каримова увозят, он любил слушать его рассказы о столичной жизни, о женщинах, пахнущих терпкими духами, дорогих курортах, финансовых афёрах. Каримов пересказывал судьбы, которые были как разменные монеты, и тюремщик наполнялся его историями, будто звенящая копилка. Но больше всего он любил, когда тот рассказывал об убийствах, пересказывая смерть Требенько и Могилы, которых тюремщик боялся и ненавидел даже мёртвыми.
— Надо было тебе хитрее работать, — учил он Каримова, — знаешь, сколько у нас убивают? Вот! — и он провёл ребром ладони по горлу. — И никто не попадается. Городишко маленький, все знают, кто кого — но доказать не могут.
Каримов ухмыльнулся, складывая вещи в сумку.
— А теперь в тюрьме всю жизнь проведёшь, — не отставал тюремщик. — До самой смерти!
— Тюрьма — это окружающий мир, — Каримов обвёл руками камеру. — Все мы заключены в обстоятельства, привычки, слабости, в свою родословную и биографию, в тело, наконец, которое диктует нам, как жить. А квартирка, в которой проходят годы? Её замки крепче запоров моей камеры, а стены — толще! — Каримов посмотрел в окно и, помолчав, добавить: — А разве этот город не карцер? Живёте здесь как за колючей проволокой, и вся страна для вас недостижима, как свобода для зеков, словно всех вас приговорили.
Но тюремщик, погрозив пальцем, растянулся в улыбке:
— Не-е-ет, — протянул он, обнажив щербатый рот, — это ты — в карцере. А я — на воле! Хожу, куда хочу, и живу, как Бог на душу положит!
И, захлопнув со всей силы окошко, заковылял по коридору, посмеиваясь.
Унылое небо нависало над сопками, как спущенный цирковой шатёр. На перроне стоял старенький, закопчённый тепловоз, к которому был прицеплен один единственный вагон, с виду не отличающийся от багажного. Заключённых загнали в камеры, отделённые от коридора решёткой, и Каримов растянулся на нижней полке, уставившись в глухую стену без окна. Сокамерник, свесившись с верхней полки, смотрел на него, выстукивая толстыми пальцами военный марш, а его мятое лицо, похожее на кусок теста, зло кривилось.
— Привет, директор, — усмехнулся он. — А я тебя сразу узнал.
Каримов, вглядываясь, пытался вспомнить, где бы он мог его видеть.
— Не вспомнишь, — облизнул мужик губы. — Такие, как я, для тебя — камень под ногой. Мешает — отбросишь, не мешает — пройдёшь, не заметишь.
Каримов, привстав, обернулся на караульного, но тот безучастно листал список заключённых, не обращая внимания на разговор.
— Я был сторожем на фабрике. Вынес-то — всего ничего, тьфу, сколько вынес. Тебя-то шофёры возили, а я на своих двоих каждое утро топал. А теперь мы с тобой в одном вагоне. Ну, я-то на два года, а ты, слышал, навсегда.
И всю дорогу он, свесившись с полки, разглядывал Каримова, с хрустом разминая пальцы.
— Навсегда! — повторял мужик, зло посмеиваясь. — Навсегда!
Каримов достал из кармана нераспечатанное письмо отца и разорвал конверт. Развернув сложенный вдвое лист бумаги, он прочитал одну-единственную фразу, которую Трубка вывел корявым почерком:
«Жизнь — это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека».
Пугавшийся каждого посетителя вахтёр переминался, кутаясь в драный тулуп. В его карманах звенели склянки с лекарствами, а уши заросли паутиной, и он никогда не слышал, что творится в его общежитии. Лютый поднялся по лестнице, читая исписанные стены, а когда под ногой хрустнул шприц, отскочил, будто наступил на скорпиона.
«Мне даже комнату в общаге дали тринадцатую», — кляня нелепую жизнь, жаловалась Севрюга. В городе общежитий было три. В первом ему открыла полупьяная девка, кормившая грудью сморщенного младенца. К горлу подкатил ком, и Савелий, отшатнувшись, скатился с лестницы, как с ледяной горки. Опустившись на скамейку, он долго сидел, откинув голову, и думал, что не так давно и сам, умирая от голода, жадно бы припал к её груди.
Из тринадцатого номера рабочей общаги слышалась семейная перебранка, так напоминавшая ссоры с женой, и Лютому казалось, что, толкни он дверь, увидит себя и свою жену, покрывшуюся от крика красными пятнами.
Третье общежитие стояло на пустыре, где когда-то было футбольное поле, а теперь высилась свалка, на которую Бог весть откуда свозили деревянные ящики, сломанную мебель и целлофановые мешки, туго набитые мусором. Дом стоял развёрнутой в прямой угол книгой, так что из одного крыла были видны окна другого. Верхний этаж, закопчённый пожаром, зиял пустыми окнами, зимой сюда забирались бомжи, и сторожа боялись подниматься к ним, чтобы не наткнуться на нож. Один из бродяг вывалился ночью из окна, но его никто не хватился, и он лежал под окнами общежития, пока не начал сходить снег и кто-то из жильцов не увидел торчащую из сугроба руку.
В коридоре пахло подгоревшей сковородкой и дешёвым одеколоном, на дверях комнат половой краской были намалёваны номера, а за стеной, будто одинокий, выживший из ума старик, бубнил телевизор. Половицы скрипели, как больные суставы, и Лютый делал каждый шаг опасливо, будто боялся провалиться под пол.
У двери Севрюги валялись мятые квитанции и сигаретные окурки.
— Давно её не было, — выглянула из соседней комнаты старуха с длинным, крючковатым носом, оглядев Лютого с ног до головы. — Может, померла?..
И, не дождавшись ответа, прикрыла дверь.
Достав нож, Лютый сковырнул хлипкий замок и, словно вор, скользнул внутрь. Из мебели в комнате стояли узкая кровать, тарахтевший холодильник и пара стульев, на спинках которых была развешена одежда. В холодильнике Лютый нашёл плесневелый кусок сыра и вздувшийся пакет кефира, на кровати валялся начатый сканворд. Он снял со стены фотографию в рамке и, растянувшись на кровати, долго смотрел на девушку, которая была такой красивой, что могла любоваться собой даже в кривом зеркале.
На работу к Лютому приезжал подполковник с такой тяжёлой походкой, будто каждый шаг давался ему с трудом. Осматривая бумаги Лютого, он водил носом по чертежам и пересказывал суд над Каримовым, а сослуживцы Савелия, обступив его, гадали, как ему удаётся говорить одно, читая другое.
Подводя черту, подполковник попросил:
— Поддержите человека: три месяца скитался в лесу, многое пережил, не дай Бог никому.
— А раньше говорили, что он бандита застрелил, — тихо прошептала секретарша, стоявшая в дверях.