— А вы тоже маньяк?
Саркози-Че Гевара молчал: может быть, осмысливал вопрос.
— Он — неопасный, — ответила за него плоскогрудая проститутка.
Звякнул колокольчик над дверью; в кафе вошли два мента.
— А, сектант, — сказал один из них, узнав Енисеева.
— Сколько раз вам говорить, — с досадой отозвался тот, — что я не сектант и ни в какой секте — ни в тоталитарной, ни в нетоталитарной — не состою.
— А чего ты тогда волнуешься? Ну, не состоишь — и хорошо.
— Не называйте меня сектантом. Вы представители закона и должны употреблять точные формулировки.
— Как же тебя называть?
— Он маньяк, — хихикнула плоскогрудая.
Менту почему-то ее вмешательство не понравилось.
— Тебе кто давал слово? Ты видишь: люди разговаривают? А ну-ка, покажи свою регистрацию!
— Щас, разбежалась! У Зульфии Исмаиловны спросишь, она тебе платит.
— Что-что? На «субботник» захотела?
— Че Гевара — не маньяк, — запоздало бормотал из своего угла забулдыга. — Он настоящий мачо.
— Называйте меня пророком, — сказал Енисеев.
Давным-давно, в детстве, солнечным зимним днем маленький Илюша Енисеев бежал вокруг избушки во дворе детского сада, то ли убегая от кого-то, то ли, напротив, догоняя. Звонко разносились детские крики, визжали полозья санок, над головой кружилось солнце, перед глазами мелькали бревенчатые венцы домика, шибко скрипел свежеутоптанный снег. И был ли тому виной пьянящий запах снега, или сверкающее по всей его зернистой белизне солнце, или закружилась голова от однообразного мелькания бревен, но Енисеев вдруг остановился, не обращая внимания на толчки и снежки, разбивающиеся о его грудь и спину, и произнес раздельно и медленно: «СОЛНЦЕ. СНЕГ. ДОМ. ПТИЦЫ».
Он произносил слова и впервые отчетливо понимал, что непостижимым образом его язык, губы, дыхание порождают не просто звуки, а вполне определенные названия. Дыхание, столкнувшись с движением языка, разбивалось о нёбо, и в облачке морозного пара вылетал изо рта звук, другой, третий, они соединялись, и получалось: «ЧЕ-ЛО-ВЕК». Если бы Енисеев захотел сказать, что он сейчас делает, то без труда бы получилось: «Я стою и говорю». Но как такое могло быть? Он не только мог назвать солнце солнцем, а снег снегом, он мог подумать о солнце и снеге и тут же сказать, что думает о них. А мог думать и одновременно говорить, о чем думал. Мысль возникала в голове, беззвучная, и тут же озвучивалась дыханием, движением языка и губ. Каким образом она переходила именно в те звуки, какие нужно, он не понимал. А как можно думать и знать, что ты думаешь, и сказать: «Я думаю»? И почему это «думаю» появляется в голове в виде слова «думаю», а не как-нибудь иначе? Что же, выходит, если бы он не знал этого слова, то и не знал бы, что думает?
Это было второе открытие после того, как Енисеев понял, что он говорит то, что думает, и думает то, что говорит. Но он думал именно словами, и не был уверен, смог ли бы думать вообще, если бы не было слов. Он видел небо, мог подумать, что это небо, и сказать: «Небо». Однако слово, как и само небо, существовало прежде мысли и звука. Думая о небе, говоря «небо», он имел дело с тем, что видел, и что называлось другими людьми небом еще до его рождения. Не он с помощью дыхания, языка, рта сделал звук словом, а увиденное глазами небо пришло ему в голову словом, стало мыслью и зазвучало с помощью языка, дыхания, рта. Слово связывало его, Илью Енисеева, с миром, потому что всё в мире имело название: солнце, небо, снег, деревья, дома, птицы, люди. Только подумаешь: «солнце» — видишь солнце, подумаешь: «небо» — видишь небо…
Прежде он делил мир на «свое» и «чужое»; в своем, ближнем мире жили папа, мама, дедушки, бабушки, дядья, тетки, подальше — соседи, и уж совсем далеко — люди из другого дома. Своим был двор возле их дома, собаки и кошки во дворе, а люди, собаки и кошки в другом дворе были уже чужими. Мир как бы расходился от Енисеева кругами, словно круги от брошенного в воду камня. Был ближний круг, и были круги дальние. Сейчас же он почувствовал примерно то, что испытывал, когда бежал вокруг избушки, а вокруг него кружилось небо, солнце, птицы, деревья, сверкающие сугробы, дети, дома… Енисеев стоял в центре мира, который уже не убегал от него кругами, а накатывался на него, достаточно было дать жизнь одному из слов. Расстояние не имело значения, он легко преодолевал его, говоря: «солнце», «облака», «самолет», «небо», «птицы», «дома», «березы», «сугробы», «дети», «я». Мир был цепочкой, зажатой в его руке и заканчивающейся неведомо где, а звеньями цепочки были слова.
Енисеев вздохнул, и мир пришел в движение, устремился вместе с морозным, пахнущим арбузом воздухом в его легкие, как густой кисель из стакана, когда втягиваешь его в рот губами, с присвистом. На секунду, между двумя ударами сердца, он стал с миром одним целым, он ощущал его как продолжение своего тела. Казалось, шевельни Енисеев пальцем, и мир отзовется далеко за теми пределами, что были доступны его глазам. Мир сдержанно гудел, как огромная, бесконечная, никогда не останавливающаяся машина. Всё, что видел и слышал Енисеев: солнечные блики, гул самолета в вышине, воробьиное чириканье, детские крики, нежно опушенные снегом деревья, бриллиантовый блеск над сугробами, жамкающий снежный скрип, запах арбуза, скрежет саночных полозьев, автомобильные гудки с улицы, тончайший, микроскопический узор снежинки, превратившейся в капельку на ладони, — всё это было результатом работы невидимой, ежесекундно творящейся по всему миру. Он не видел, как стучит его сердце, но слышал, как оно стучало, — так и невидимый им мир пульсировал — то ли от биения его собственного сердца, то ли от биения сердца, общего для всего мира. Но не было никаких сомнений, что оба этих сердца — енисеевское и сердце мира — были неразрывно связаны и бились в унисон.
И тут, словно отозвавшись на эту мысль, его сердце ударило сильнее и раньше, чем положено, а ответного удара мирового сердца он не услышал. Связь между Енисеевым и миром внезапно порвалась, оставив в груди томительное ощущение. Что-то было не так. Мир вокруг него был таким же, как и прежде, но что-то в нем нарушилось. В сладком морозном воздухе вдруг грозно пахнуло железом, маслом, дымком солярки — так пахли танки на параде 7 ноября. Неизвестно откуда родилось грозное слово «ВОЙНА» и вместе с ним непоколебимая уверенность, что война эта началась.
— Война началась, — тихо сказал он подошедшей к нему воспитательнице.
— Нет, солнышко, закончилась! — весело возразила она. — Марш в группу! Обедать и тихий час!
— Взрослая война началась!
— Какая война? Бог с тобой! — воскликнула она. — Ты хоть знаешь, что это такое? Как мы в детстве голодали-то во время этой войны? Нет, партия и правительство не допустят!
Однако непонятная уверенность в том, что война началась, Енисеева не оставляла. Поэтому он и дома сказал о войне папе.
— Не болтай, — отмахнулся отец. — С кем война? Ты знаешь, сколько у нас атомного оружия? Нас сама Америка боится! К тому же в Америке скоро зимняя Олимпиада! Потом летняя — у нас! А во время Олимпиад не воюют.
Но в девять вечера, когда Илью уже отправили спать, по телевизору в программе «Время» сообщили, что по просьбе нового руководства Демократической Республики Афганистан в страну введен ограниченный контингент советских войск.
Илья, впрочем, этого сообщения из своей комнаты не слышал, да и едва ли бы понял, если бы и услышал, потому что в нем слово «война» не звучало, а вот родители его переглянулись и одновременно покосились в сторону двери сына.
— Наверное, по радио в саду услышал, — пробормотал отец. — Да и разве это война? Сказано: по просьбе руководства Афганистана… Помогать будут их армии. В Чехословакию тоже войска вводили — но войны же не было.
Илья учился в пятом классе, когда к родителям приехали в гости мамины братья из Винницы — Станислав и Виктор. Они втащили в прихожую огромные мешки с грецкими орехами и две канистры, в