27/XI.26
Дорогой Альфред Людвигович!
С одной стороны грубая работа, которая делала то, что, вернувшись вечером домой, уже нельзя было ни на чем сосредоточиться, с другой недомогание мешали мне спешить с ответом на Ваше письмо, которое для меня всегда праздник, тем больший, чем реже такие праздники сменяют мои будни.
Да и Вы задали тоже задачу, которой мне всё же не разрешить. Не помню хорошо, в какой обстановке вырвалось у меня то письмо, затронувшее вопрос о «мужике», о «народе», но я не чувствуя себя достаточно подготовленным для разрешения этого вопроса. Одно думаю я: письмо то все-таки вырвалось, и вырвалось, должно быть, искренне, значит было какое-то ему основание, какая-то правда[170]. Вы правы, сталкиваясь с деревней, я совсем иначе рисовал ее, а то, что я видел в ней во время революции, было далеко от старых, литературных больше идеалов. Веры в народ у меня нет, не может быть, нет никакого основания иметь ее. Но мне думается где-то очень в глубине: всегда было и будет одно – все люди; никакой революции не изменили еще законы человеческой жизни и не важна среда; нет явления, которого нельзя было бы понять, но всегда – всё будет страшно, мертвянно и уродливо, и узко – без Любви.
Простите, Альфред Людвигович, что я пишу карандашем на обрывке, но я искал и не нашел ручки. Потерять ручку не трудно, если приходится писать на кривом столе, преимущественно обеденном, да еще в вечно темной комнате.
Хочется мне послать Вам свое Дуновение, я уже и начал переписывать, но что-то мне трудно это дается.
Эта книга моeй любви написана исключительно для «себя». Я писал потому, что мне некому было рассказывать того, что меня волновало и наполняло; я освобождался от самого себя и от копящихся во мне впечатлений. Этот самоанализ или верней самосинтез и наперсничество с самим собою – только одно всегда толкало меня писать. Мне что-то всё чаще приходит – это и есть именно то, для чего
Но я всё же перепишу и пришлю Вам Дуновение. Я его показывал близким и знакомым, хочу показать и Вам и Скиту. Я присматривался к тому, как понимают этот неполный дневник с намеками на события, и чаще всего его читали как «стихи». «Стихи» это особый термин, выработавшийся у читателя, т.е. что-то, что можно читать и с конца и с середины без ущерба для получаемого впечатления. «Я стих читаю всегда так – разворачиваю книжку где придется». Кто бы это сказал хотя бы даже о сборнике рассказов или полном собрании. Затем следует уверенность, что стихи выдумываются, да еще и по трафарету. Слова ничего не значат – это не символы переживаний, а одни отблески, не намек на несказанное, а баловство от нечего делать.
Но еще хуже, когда те, с которыми я переживал некоторые страницы, не признают такой формы записи. Мои символы для них мертвы или вовсе ничего не значущи, если я, передавая слишком глубокое и острое чувство, сказал о нем несколько повышенно – им это кажется передержкой и фальшью. А главным образом всё наследство русской поэзии, без которого как же можно.
Один, кто действительно старался вчитаться и вжиться, уловил неясную скорбь тона и стал в тупик перед настоящим смыслом, нашел вехи, путеводящие в этот смысл, но поленился пройти дальше или не сумел. А мне видится идеал говорить так много, как много говорил Толстой своей философией, открывать глазам читателя новые миры и новые возможности. Но к стихам уже давно есть предубеждение, чтo, мол, ждать из Назарета – настроеньица, картинки, в лучшем определения более-менее меткие. Потому у меня и такая нотка – «для себя».
Что касается до того, что якобы стихи особенно говорят влюбленным, – я вспоминаю эпизод моей первой любви. В напряженный момент почти экстаза, близко друг к другу мы ощущали присутствие не то смерти, не то жизни. Рука потянулась в забывчивости к столу, я раскрыл томик Гумилева «где придется» и прочел:
«Здравствуй, Красное Море,
акулья уха, негритянская ванна»[171]
и расхохотался, засмеялась она, и мы долго не могли успокоиться. Строчка ничего не разрушила, но она была так не у места, так неудачна, что даже теперь я не могу прочесть ее без улыбки.
Вы писали мне, Альфред Людвигович, что мои стихотворения будут напечатаны в Своими Путями. Совершилось ли это? Кстати, посланные для печати стихи были из Дуновенья.
Привет скитникам и пожелание истинного порыва творчества. Я пишу, но редко и мало, а всё же пишу.
Ваш Лев Гомолицкий.
Всё хочу спросить у Вас, Альфред Людвигович, что сейчас делается в литературе? До меня сейчас долетела Митина Любовь Бунина, не столько Митина, сколько последующие рассказы оставили после себя что-то. Чувствуется сравнение, иной масштаб, переоценка, и всё это не лестно для русского человека и мужика. Но сквозит и эта нотка: было далеко не так хорошо, да и всегда и всюду что жизнь останется жизнью. Это даже через печаль о родине и родном.
Бунину, конечно, уже не мечтать о собственной жизни, но в вырывающемся у него порою «конец» и «никогда» слышится что-то большее.
Что такое Чураевка Гребенщикова? И пути открывания (кажется так) Рериха?[172] Я что-то где-то слышал – кажется в Перезвонах.
7. Гомолицкий – Бему
27/XII.26.
Дорогой Альфред Людвигович!
Сим выполняю обещание. Дуновение летит к Вам. Если новый год для Вас праздник, тем более кстати придется письмо к этому празднику.
Для меня новый год – подведение итогов. В этом же году я подвожу итоги не только разумом, я уже подвел их где-то гораздо глубже. Из всех влияний, из всего пережитого я взял нужное мне и закрепил за собою. И одним, из трех главнейших влияний, было Ваше. Хотя и сейчас я еще почти ничего не знаю о скитниках и мне остается пожалеть, что я отделен пространством, которое, пожалуй, ничем не заполнить, но Ваши письма со мной и я всегда могу перечитать их, что я сейчас и делаю.
То письмо, которое я получил 7.VI и в котором Вы поздравляли меня скитником в такой для меня трудный момент и так вовремя, навсегда останется для меня радостным воспоминанием. Вы обласкали и ободрили мое Дуновение. В дальнейшем Вам послышался диссонанс между моим творчеством и мной, отнесенным к народу. И вот мне приходит в голову, в чем разница наших отношений к этому отвлеченному народу. Для меня это уже не понятие угнетаемое, а потому нуждающееся в защите, для меня нет вовсе этого понятия, но есть реальные единицы, пользующиеся теперь большими правами, чем я, поквитавшиеся и взявшие где свое, где меньше, где больше, и, следовательно, я ничего больше не должен. Меня ничто не связывает, никакое предубеждение. Я переношусь в область человеческих взaимоотношений. А тут уже всё зависит от сконцентрированности, динамичности моего лучшего Я. Прошлые два года были для меня реакцией после сильного напряжения, выразившегося в «свете» (Дуновение)[173]. Я копил в себе силы и, следовательно, по возможности охранял их от чужого взора. В деревне же сразу почувствовалось понижающее давление на мое поле. Я боролся за самого себя, выискивая способ самозащиты.
