[186] и кое-что из Leaves of Grass, переписав по образцу, установившемуся у нас путем трехлетней практики. Наши запросы ограничивались рукописью, одним экземпляром, мы располагали своими ограниченными средствами – но то же можно осуществить и в иных размерах, достигнуть же можно очень больших результатов, по обложке почти неотличимости от книги.
Хотелось бы мне еще обратить внимание Скита на удивительное явление русской литературы – стоящую особняком и, кажется, печально пропущенную (свидетельство страстности и узости в современном) поэзию Рериха. Правда, временами он звучит как Тагор (в чем же беда хотя бы и этого, мало русских поэтов звучало по-Байроновски и еще на какой-нибудь иностранный лад?), но Тагор и Рерих противоположны по духу. Тагор чистый лирик – его поэзия моменты его жизни – на религиозном фоне вспышки сомнений и экстазов, все тонации чувства и мысли. Рерих – та стадия, когда все сомнения и уроки пройдены, выучившийся становится учителем. Я читал лишь Цветы Мории. Рериху подражать нельзя. Его поэзия неотделима от его религии. Это школа религии. Но тем удивительнее ее несомненное достоинство. До сих пор лишь на Востоке умели так сливать поэзию и школу. Тагора, по правде говоря, я не люблю за его специфичность тем и идей, хотя образы его – восторг. Рерих совсем не специфичен – у него нет догмы, чуть-чуть он приближается к Уитману. Есть даже вовсе Уитмановские нотки: «Не знаю, когда сильно слово твое? – Иногда ты становишься обыкновенным. – И, притаившись, сидишь между – глупцами, которые знают так – мало. Иногда ты скажешь и будто – не огорчаешься, если тебя не поймут. – Иногда ты смотришь так нежно на незнающего, что я завидую – его незнанью. Точно не заботишься – ты свой лик показать. И когда – слушаешь речи прошедшего дня, – даже опускаешь глаза, точно – подбирая самые простые слова. – Как трудно распознать все твои – устремленья. Как нелегко идти – за тобою»[187].
Оглянувшись на Запад или Восток, с какой грустью возвращаешься к нашей широкой дороге. Какая мелочность – сколько слов ни из чего в напрасных спорах кто виноват – отцы или дети, где есть литература – там или здесь. Анкеты, речи, статьи. И чем больше слов, тем глубже болото, тем мельче в душе и уме. Ли-те-ра-тура! Никто из спорящих не замечает, какое это меткое жгучее клеймо. Поэзии русской сейчас нет: бытовые картинки лучшее, но это не поэзия, а лишь фокус, искусство поэтическим языком рассказать о самом непоэтическом, чем всегда движется современность. Потому он и лучшее, что удивляют: как это он так устроил, что убийство, бойня, насилие вылиты в такие удивительно художественные формы. Дух эпохи, то, что дает нам силу, что движет нами, что определяет нас со всех сторон и потому останется вечно, еще только копится, назревает, а мы лишь учимся, запасаемся средствами, чтобы когда
Что касается Дуновения (Ямбов) и Ритма (дактилей), конечно, не от материала зависит художественность произведения (мрамор или полотно!). Не в том дело. И доказать можно всё, но только в осуществлении или вернее в результатах. Но я вообще начинаю охладевать к Тониту. Я слишком прост для него и многосторонен. Тонит держит меня в повышенном тоне, я могу им писать в наивысшем подъеме, что не только утомляет, но и разрушает (сокращает жизнь). Это не значит, чтобы я не мог писать им холодно, но тогда наруже весь мой технически запас: получается скелет вместо человека. А такие скелеты я не собираю и не выдаю за себя. Здесь мне неуютно и холодно. Как-то не по себе, точно в чужой стране, среди иностранцев, без родного слова, без родственного лица. Я не ставлю никаких граней, я не даю никаких обетов, м<ожет> б<ыть>, благополучно к 30 годам начну писать сонеты. Но пока меня влечет весна. Во мне всё закипает при мысле о творчестве. Замыслы мне не дают спать. Если ничто не помешает, эта весна будет великолепным взрывом, несущим новое, м<ожет> б<ыть>, не только мне одному.
Той же радости желаю и Скиту.
Всегда
вполне Ваш
Лев Гомолицкий.
10. Гомолицкий – Бему
29.III.27
Острог. Замок
Дорогой
Альфред Людвигович!
Обещал я прислать образец наших рукописных «изданий», но вижу, что сейчас это едва ли выполнимо. В прежнее время было больше усидчивости и условия pаботы (т.е. обстановка) – иные. Переписывали мы печатными буквами, причем достигли большого искусства. Но я убедился, что прямой почерк производит еще лучшее впечатление, тогда как почерк, идущий вкось и средн<его> размера, недопустим и уродлив для подобной переписки. Мы делали рисунки оригинальным способом, переводя со стекла (рисуя на стекле и сводя с него на простую бумагу). Можно такие рисунки делать тремя красками: получается очень изящно. Однако третий отпечаток уже настолько бледен, что на нем почти ничего нельзя разобрать. Это в скобках.
Посылаю пьеску, написанную в этом году. Весна всё что-то обещает, просветами является звучание, но цельного полнозвучного – нет.
Ради Бога, Альфред Людвигович! что слышно о сборнике? В тоске мы с Рафальским взываем к Вам, невольно обращая взгляды (или взоры) к Скиту. Встреча с Рафальским заставляет меня подтянуться и немного встряхнуться из нашего вечного сна. Мы собираемся пробить стену инертности и поставить ряд вечеров и (верх дерзости) захватить и сделать художественно и достойно день культуры. Но если всё это завершится благополучно – мы будем героями и Скит должен будет поставить нам памятник на какой- нибудь площади Праги.
Весь Ваш Лев Гомолицкий.
11. Гомолицкий – Бему
11.V.27 г.
Воистину Воскресе, дорогой Альфред Людвигович!
Благодарю Вас за подарок, который припасли для меня к светлому празднику – Ваше искреннее доброе письмо. Зачем Вы так осторожно подходите к оценке моих посылок, точно мне может причинить напряженность самое необходимое для меня и всегда приносящее пользу – Ваше откровенное мнение. То, что я так долго был предоставлен самому себе (без руководителей и без книг), так повредило мне и задержало развитие; и я теперь со страхом думаю – можно ли нагнать потерянное, не слишком ли я исковеркался, для того чтобы выправиться, наконец найдя долгожданную поддержку. Вы были правы, Альфред Людвигович, не одобрив ритмы. И хотя я всё же думаю, что в этой области можно тоже работать, тем не менее итоги этого периода для меня оказались плачевны: я разучился писать, звучать и молиться стихами. Сейчас я переживаю какой-то пугающий меня перелом. До сих пор периоды неписанья никогда не затягивались дольше двух месяцев. Когда же я не пишу, я не чувствую своего права на жизнь. Весна не оправдала ожиданий, впереди же год, требующий от меня нелюбимой, подавляющей работы. Ради нее придется оставить всё остальное, отложить в сторону незаконченные, недоделанные тетради, с хаосом всяческих сомнений, начинаний, неудовлетворений: всё написанное до сих пор, на что я возлагал столько надежд когда-то. В числе сомнений я оставляю недодуманное о завершенном пути в рус<ской> поэзии чуждого нам тонита, о слиянии с народным творчеством, о выработке новой стихотв<орной> формы, основанной на народной песне, стихе, ритме. Другая страстная надежда ввести рус<скую> поэзию в число мировых, поднять ее, дать ей огромную задачу, чтобы и на русском языке могла прозвучать строчка Шелли: поэты – непризнанные законодатели мира. Моя первая (вдохновенная) любовь давно требовала от
