Невидимость Бога заставляет человека предположить, что с ним играют в прятки: не так ли взрослый скрывается от детей, чтобы тем больше обрадовать своих любимцев, внезапно себя обнаружив? Таково «благоприятное» толкование ситуации, но оно не единственно возможно: поскольку игра затягивается, возникает подозрение, что человек вовсе не участник ее, а объект недоброй шутки.
Так же противоречиво оценивает Дикинсон и поэтический дар — как результат любовного послушания высшей силе и как форму творческого сопротивления ей же. Ср. замечание в письме: «Когда я была ребенком и убегала от причастия, я могла слышать, как священник провозглашал: “Всех, кто любит Господа нашего, Иисуса Христа, прошу остаться”. Мой побег сохранял мне время для Слов» (Э. Холланд, п. 21).
Боль как переживание самодостаточна и самоцельна. Она хоть и живет во времени, не помнит своего начала и не мыслит своего отсутствия: «…У боли будущего нет — / Лишь бесконечность в ней» (87/650). С течением часов, дней, лет боль, вопреки расхожей мудрости, не залечивается, а лишь набирает силу, подобно работающей мышце (94/686). Отдавая должное «абсолютному» качеству боли-как-опыта, Дикинсон тем не менее делает его предметом «замера», анализа и иных «исследовательских процедур» (501), подчеркивая всякий раз, что ее занимает не причина, не внешний повод, а внутренняя структура переживания.
Идеальный поэт определяется ею как «Мученик» (Martyr), причем важно, что он не просто претерпевает боль, а «разрабатывает» ее как золотоискатель — жилу или земледелец — почву, в поисках драгоценного смысла (544). Труд познания и творчества, по определению, страдальческий труд, поскольку обостряет, усугубляет в человеке ощущение противоречивости жизни.
Впрочем, в иные, и нередкие, моменты в Дикинсон проявляется упрямый эмпирик и скептик: способность видеть невидимое хороша для особо проницательных «джентльменов», для прочих людей, особенно «в крайних обстоятельствах» («in an Emergency») предпочтительнее «Микроскопы», символизирующие аналитическую вооруженность зрения (185). Вера Дикинсон, может быть, и желала бы, но не может остаться по-детски наивной и цельной — она расколота сомнением и разве что сознательным, героическим усилием воли восстанавливаема, «сшиваема», как разорванная ткань (1442). В позднем письме предлагается парадоксальная дефиниция: «Вера — это Сомнение» (Сьюзен Дикинсон, около 1884 г.,
В качестве синонимов Возможности в других стихах упоминаются «Вера в Неожиданное» («Trust in the Unexpected», 555) или «Удивление» («Wonder», 1331) — разные обозначения сокрытого двигателя человеческого духа, который мобилизует к встрече с новым, обнаруживает неведомые даже самой личности творческие резервы, а потому позволяет пережить радость открытия даже при контакте с давно знакомым, безнадежно «слежавшимся»:
Побуждая нас принять за ориентир не собственную привычную (скромную) меру, а безмерность, Возможность стимулирует личность к росту: «Каков наш рост — не знаем мы, / Пока не просят встать» (138/1176).
«Лобовая» встреча с воспоминанием всегда чревата переживанием «восторга или позора», а также острой уязвимости: «заржавленный мушкет» (140/1203) прошлого безобиден с виду, но «способен и убить». Спонтанное и самочинное вторжение прошлого в настоящее («Раскаянье есть память / Бессонная», 101/744) — ближайший аналог Ада. Это присутствие мучительно и навязчиво, его ничем не вытеснить, не подавить. Самое большее, чего можно добиться, это метонимической подмены: попробовать «как бы» забыть о пережитом, сосредоточившись на его материальном аналоге (ср.: «С Могилой кончено — но мне/ Лопату не забыть —», 107/784). От этого, впрочем, мало что меняется, — память в той или другой форме неотступно преследует сознание и даже бежит впереди него, окрашивая собой всякую новую мысль или
