видят; он иначе смотрит, совсем иначе.
И говорит иначе…
Пока мы одевались, писали контрольки, закрывали станцию на все засовы, я все думала о нем и очень злилась, когда Валечка или Надька обращались ко мне и мешали.
Время было хорошее. Как раз такое, когда в автобусе мало народу.
Я вошла и тихо села на свободное место. Не так плюхнулась, как обычно, а села тихо, будто боясь расплескать что–то через край.
Сквозь верхнее автобусное стекло были видны светлой зеленые кроны деревьев. Еще вчера их не было. Хотя… когда я ехала с работы — спала, сегодня на работу — тоже, просто могла не заметить, что почки уже проклю–нулись и к сегодняшнему дню раскроют спрятанные листья — именно к сегодняшнему дню…
… Ну, а чем я хуже других? Я ведь умею петь. Вот я буду петь, а он услышит, как я пою… Больше никто не умеет так петь, потому что никто не знает в песне того, что знаю я. Потому что я одна такая, какая я есть. Потому что меня Алька любит больше всех на свете, значит есть за что меня любить. Меня кошки не боятся. Ко мне собаки идут. И дети ко мне идут. И тоже не боятся. А один пятилетний мальчик, который приехал к нам погостить, ужасно обиделся, что его отослали вечером спать, а меня нет. Он, наверное, думал, что мы ровесники Так почему же меня не любить? И песни вот петь умею… Жаль только, что песни все чужие… Но ничего, я придумаю свои, я даже знаю, о чем…
А дальше я думаю уже о таком, чего нельзя рассказывать. Но я слишком сразу начинаю думать о таком, а это совсем неинтересно. И я возвращаюсь к истокам.
…Ну почему ему меня не любить? Ведь все на свете книги написаны обо мне. И кинофильмы обо мне. И стихи.
Я расскажу ему, как это сладко — раскрывать книги и читать там:
Ведь я островитянка С далеких островов…
А еще лучше:
Живу — никто не нужен, Взошел — ночей не сплю. Согреть чужому ужин — Жилье свое спалю!..
Только мне нужен! Именно поэтому спалю все!!! Это я только из гордости говорю, что никто не нужен. Нужен! Только вот — зачем? Почему одному человеку вдруг становится нужен другой, что это за странная необходимость? Почему это так больно?
Зачем он мне нужен?
И я опять начинаю думать о таком, чего не рассказывают. И опять все происходит уж слишком быстро.
Слишком быстро я говорю ему все слова, какие хочу сказать. Слишком быстро он отвечает мне такими же словами.
А так нельзя, надо настрадаться, наплакаться, только потом…
Меня можно любить еще за то, что меня любят деревья.
У нас с Алькой были тополя. По пучку веток в банках на окошке. Был март. Холодный, затянувшийся март, а мне хотелось, чтобы тополя распустились. Напрасно все говорили, что раньше, чем обычно, этого не бывает, ничего не будет. Мне хотелось, чтобы мои ветки выпустили листья. Я расколупала клейкие чешуйки и высвободила листочки.
Мне сказали, что листья погибнут, что эти ветки уже можно выбросить.
Но листья не погибли. Правда, сначала они были бледные и желтые, но потом все–таки позеленели, налились соком, а ветки дали белые упругие корни…
Алька сделала то же самое со своими ветками, и ее ветки погибли. Листья, не успев распуститься, засохли. Алька была маленькая и поэтому плакала, но потом ей пришлось смириться с тем, что любое зерно, любая косточка, посаженные мной, обязательно взойдут, а она может и не пытаться — не взойдет. Деревья слушаются меня. Это единственное, что мне всегда удавалось.
И опять какие–то неслыханные по быстроте события, прерванные на самом интересном месте чьим–то глупым, клейким голосом:
— Скажите, это что же у вас в пакете? Кастрюлька, да?
— Нет, латка…
— Скаж–жите пожалуйста! Латка! Вот именно такая–то мне и нужна. Где вы брали?
— Мне ее прислали.
— Откуда ж это?
— Из Улан–Удэ…
— Скаж–жите пожалуйста! Из Улан–Удэ… А у меня там тоже есть один знакомый… Я обязательно попрошу
У него такую кастрюльку…
— Это не кастрюлька, а латка…
— Скаж–жите пожалуйста! Вот именно латка…
Я посмотрела на этого тусклого идиота так, что он поперхнулся и замолчал… Хо! Вчера я вела бы себя иначе!
Потом мне самой было неудобно, что я так разозлилась из–за какой–то чепухи. Я встала и пошла к выходу.
На набережной было многолюдно. Одиннадцать, а светло — теплый, серый какой–то, остановившийся вой дух, как бывает только весной. Толпа лохматых парней гундосила под гитары:
Сердце врет «люблю–люблю» до истерики,
Невозможно кораблю без Америки…
В песне не было мелодии, и издали она казалась каким–то хоровым, унылым причитанием.
…Если он захочет — я никогда не буду сутулиться Я буду ходить прямо и часто улыбаться. Я перестану говорить извиняющимся голосом, и у меня никогда больше не будет такого лица, глядя на которое всем кажется возможным не принимать меня всерьез.
Не заходя в комнату, я прошла на кухню. Алька ждала меня и, как только я вошла, поставила подогревать суп.
— Давно спят?
— Давно. В комнату не ходи. Разбудишь — опять дет скандал. Устала?
— Нет. Я влюбилась, Алька. Алька с непонятным выражением пожала плечами.
— Что же ты молчишь?
— Да ну… — Алька опять не договорила, а вытягивать из нее дальше было бесполезно, потому что если уж ей взбредет в голову остановиться на середине фразы, то никакими силами не заставишь ее продолжать.
— Алька, ты хочешь спать?
— А ты?
— Я нет.
— А я нет, раз ты не хочешь.
— Пошли?
— Пошли. Алька на цыпочках прокралась в комнату и вытащила свое пальто.
Мы выходим на улицу и поднимаем воротники, уж у нас принято.
Надеяться на то, что Алька начнет у меня что–то расспрашивать, не приходится, а мне самой не хочется первой лезть к ней с рассказами. Молчу. Жду. Когда ей наконец взбредает спросить у меня: «Ну что там опять?» — я уже не чувствую в себе никакого желания исповедоваться, тем более, что рассказывать совсем нечего. Я просто отмахиваюсь от ее вопроса. Дальше мы уже идем молча. Идем быстрым, сумасшедшим шагом, таким, каким совсем не принято гулять.
Ни о каких разговорах при такой бешеной ходьбе не может быть и речи.
Минут двадцать ходу — и мы на Охтинском мосту. Потом на правом берегу.
Немного по берегу и, оглянувшись по сторонам, ныряем вниз, к Неве. По старым, проломившимся деревянным ступеням, где мы знаем каждую щель, каждый пролом.
Днем здесь бывает много народу, поздно вечером — никого, и поэтому мы уже года два считаем это