— А теперь поиграем! — сказала какая–то шустрая девица, взобравшись на скамейку и взмахнув рукой.
— Что такое не везет, и как с ним бороться! — сказал он, но это было уже неважно, потому что наши пальцы были переплетены и сжаты до хруста.
Мы уходили, а вслед нам неслось:
— Вопрос первый: кто написал полонез Огинского? Мы шли по узкому боковому проходу к носу. Там светилось несколько огоньков от сигарет. Молоденькие мальчишки играли на гитарах и пели:
Листья желтые медленно падают
В нашем старом, забытом саду,
Пусть они тебя больше не радуют,
Все равно я к тебе не приду…
У мальчишек были голоса без всяких уличных штук — чистые, нежные голоса детей, переживающих первую любовь и не стесняющихся своей чистоты и нежности только в песне.
Он повернул меня лицом к себе. Мне почему–то казалось, что он должен улыбаться, а он, оказывается, был серьезен. Как–то даже торжественно серьезен, как в большом горе. Вблизи его лицо было еще красивее, чем издали, но потом оно приблизилось ко мне настолько, что я перестала его видеть.
Ты сама бы ушла обязательно,
Если б я не ушел от тебя…
Потом мне уже не было так хорошо, потому что я думала о том, что не умею целоваться, а также о том, что мне должно быть хорошо. Я слишком много думала о том, как я должна быть счастлива, и это мешало. Мне хотелось, чтобы он сказал что–нибудь.
— Ну вот, Мельпомена, я тебя и нашел… — сказал он.
Мы стояли на носу совсем рядом с мальчишками–гитаристами, но не видели их, потому что было темно.
— А знаешь, как я тебя нашел?
— Как?
— Ты один раз позвонила к нам в отдел с завода. Я сразу понял, что по местному. Положил на минуточку трубку и тут же связался с телефонисткой. Она сказала, откуда… Ты ведь хотела, чтобы я нашел тебя-
— Хотела.
Мы засмеялись оба сразу, и опять стало хорошо, почти так же хорошо, как вначале, пока еще не было даже слов.
— Сколько тебе лет?
— Скоро двадцать. А тебе?
— Скоро тридцать.
— Тридцать… Да! Ведь я не знаю, как тебя зовут… Только фамилию.
— Как всех, Сергеем…
— Я любила одного мальчика. Его тоже звали Сергей…
— А теперь ты его не любишь?
— Нет. Но ты не думай — я с ним не целовалась..,
Странно, почему я никогда не живу тем, что у меня есть. Почему эту ночь и эти поцелуи я буду вспоминать всю жизнь, но сейчас, когда это происходит, я думаю о чем угодно, но только не о том, что происходит. Я вспоминаю, как Вера Аркадьевна отпустила меня вчера, я думаю о том, что будет утром, когда мы вернемся в Ленинград, когда я останусь одна, без него. И как я теперь смогу одна, без него? Я думаю о нашей будущей встрече и не думаю о настоящей.
— Что с тобой? — говорит он. — У тебя такое лицо..,
— Какое?
— Как будто тебе это все абсолютно не надо.
— «А тебе это все, это все абсолютно не надо», — пою я вслед за пластинкой (видно, опять танцуют). — Не говори штампами…
Не хотела обидеть, а получилось. Зачем? За что я сержусь на него? Уж не за то ли, что мне чего–то не хватает, ну, не, за то же, что, когда я раньше думала об этом, мне все это казалось чем–то совсем иным.
А может, слишком быстро? Нет, надо начать все с начала. Со взгляда, с улыбки.
— Идем танцевать, — сказал он.
Это лучшее, что он мог сейчас предложить.
А потом он сказал… Что же он сказал? Нет, он просто посмотрел вот так… Нет, не так… Я не помню его лица, вот странно. Знаю только, что вблизи оно совсем другое. Но как же он посмотрел? Не помню.
Дождь идет. Какая радость! Сейчас бы выйти и пойти босиком по дымящемуся асфальту.
Что он говорил — или ничего? Или это только я говорила? Я слишком много говорила — этого нельзя делать. Я слишком много говорила, но ничего не сказала. Я косноязычная. Немая.
Я ничего не помню. Знаю только, что люблю его в тысячу раз больше, чем вчера. Что–то будет завтра?
Назавтра я зову его на Охтинский мост. Просто посидеть. Как раз та самая погода, в которую мы с Алькой так любим ходить на мост, — мелкий, чудесный дождичек, когда так хорошо вымокнуть, побегать под мостом по обмелевшей Неве, поглядеть, как вспыхивают в воде отражения окон комбината.
— А я купил билеты в кино, — говорит он. Мы тащимся в захолустный клуб какого–то завода, смотрим журнал про горнолыжный спорт, целуемся.
Потом начинается фильм. Такие истертые пленки бывают только в подобных клубах; видно, фильм давно сошел с экранов. Я даже название это помню, когда–то, когда мне было «до шестнадцати», меня на него не пустили: «Ночи Кабирии». Начинается он с безобразной сцены: женщину вытаскивают из воды, ставят вниз головой, вытряхивают из нее воду, кругом толпа, смеются Потом…
… Это я иду такая смешная, изо всех сил изображая из себя независимую, это я танцую на пустых улицах под музыку, долетающую из окон дорогого кабака, это я хвастаю перед подругами…
Откуда мне было знать тогда, что это про меня? А я все знала, потому что в каждом человеке живет это предчувствие своей судьбы, и иногда, когда все могло бы получиться иначе, все равно получается так, как предчувствуешь, потому что слишком сильно в нас это ощущение, это предчувствие. И оно сбывается.
Я плачу навзрыд, и когда мы выходим на улицу все под тот же дождь, Сергей говорит, будто оправдываясь:
— Я вижу этот фильм второй раз… Первый раз тоже разволновался. Сейчас как–то легче.
Он останавливает меня, хочет поцеловать. Целует, но я не отвечаю.
— Идем, я тебя провожу, — говорит он.
— Не надо, пожалуйста, пожалуйста не надо… Я сама дойду… — я говорю это таким тоном, что вроде бы не стоит обижаться. Он и не обижается.
— Как знаешь. — Он опять целует меня.
На этот раз я отвечаю, но только потому, чтобы он уже наверняка не обиделся.
У своей парадной я вхожу в телефонную будку и звоню Альке домой.
— Алька, ты что делаешь?
— Голову мою… Ты вытащила меня из ванной…
— Идем?