— Не веришь — не слухай! Я опускаюсь вниз, в темноту. Вижу мерцающие пятна
лиц, блестящие глаза.
— Где же это мы едем? — спрашиваю.
— А по Скобаристану, — отвечает все тот же мужской голос. — По самой лучшей стране — солнечном Скобаристану.
Женщины смеются. Одна из них расчесывает длинные волосы. В них, как светлячки в траве, мелькают электрические разряды.
— А где именно? — снова спрашиваю я.
— Сейчас Насву и Стримовичи без остановки проскочим, а потом Локня…
— Как Локня?
— Так вот: Локня! Локня… Когда мы ехали туда, я даже не знала, что проезжали мимо Локни.
Наверное, проскочили так же ночью, может, и без остановки.
Локня…
— Дядь, помоги снять чемодан…
— Это можно, это можно. Видишь, как надо вовремя спросить, а то и проспала бы.
А я уже вижу дом на горе. Сосну, сдутую на одну сторону. Слышу шорох дождя по драночной крыше. Локня.
— Попомнишь мои слова, девка, первый человек это скобарь! Мы, скобари…
А поезд уже тронулся, залязгал, заглушил его слов и нос ударил запах той самой тревожной травы, что растет у Охтинского моста. Захолодило в носу, голова чуть закружилась.
В темноте бегали люди: горластые, размахивающие руками. У коновязей хрустели сеном лошади. Строгие, светлые дома поблескивали темными окнами, на домах чернели вывески.
Дорогу в деревню я помнила плохо — ночью совсем не найти. Зашла в вокзал. Светили неуютные лампы дневного света: лица в их свете были больными и усталыми. Шляпы, береты, непокрытые головы… И вдруг среди всего этого — несколько замасленных кепчонок, натянутых на глаза и оставляющих затылок голым. Они вразвалочку бродили по вокзалу, здоровались за руку, говорили, растягивая слова:
— А чаво? Так, что ли, назад катить? Подождем, пока палатку откроють…
Я нашла свободную лавку, кинула сумку под голову и легла. Пригрелась, начала задремывать. Но дверь хлопнула, дохнула знобким холодом, впустила визгливую гармошку и пьяненький тенорок:
Нам хотели запретить
Гулять за реку ходить.
А нам тогда запрет дадуть,
Когда зарежуть или вбьють.
— Ваня, Ваня, люди спять… Не надо тут петь!
— Ня надо? Ня буду, — говорил Ваня и тут же затягивал:
А по деревне с колотушкой,
Мальцы думали — пожар…
— Ваня, Ваня, не надо…
— Ня надо? Ня буду…
Мне очень хотелось посмотреть на Ваню, но лень было оборачиваться. Я заснула.
Я знала, что дорогу на Никольское надо искать от Церкви. С вокзала ее должно быть хорошо видно: белая Церковь с золотыми маковками на самой горе, но сколько я ни смотрела — церкви не увидела. Должно быть, ее заслоняли новые городские дома.
Надо было у кого–нибудь спросить, но на улице никого не было. Наконец появилась маленькая горбатенькая старушонка с плетеной корзинкой в руках, завязанной Цветной тряпочкой.
— Здравствуй, бабушка…
— Здравствуй, доченька…
— Бабушка, как мне на церковь выйти? Где она теперь?
— Да там, где и стояла…
Она махнула рукой туда же, куда смотрела я, и я увидела на фоне ярко–голубого неба что–то зеленое, безобразное.
— Это что же, маковки такие зеленые? — спросила я.
— Не говори, кровушка. Покрасили… Она огляделась по сторонам и доверительно зашептала:
— Поп тут таперича анчихрист… ну вот.., не от бога поп, а от черта. А дьяк, так тот совсем уже опрохвостивши… И не только народ — воронье разлетелось. A 6oжьи старушки, что при церкви жили, милостыней пробивались, — они теперя все больше спять. И спять, и спять, что в избу к ним не зайти — такой сонный дух стоить, что и любой заснеть. Или какой проезжий–прохожий по дороге пройдеть, — так с ног и свалится. И лошади все чисто засыпають, так и валются…
— Что–то ты врешь, бабуш, — усмехнулась я.
— Ты так соври, — сказала она, обиделась, пошла своей дорогой, а потом оглянулась:
— Кровуш, прости ты мой антирес: ты не с Волковой породы?
— С Волковой… — Наташенька?
— Да нет, бабушка, что ты, я ее дочка… — Дочка, — протянула она, будто сравнивая с кем–то, — дочка…
Потом она аккуратно, двумя пальцами высморкалась и полезла целоваться. Поцеловались.
— Как твое сердечко–то чуяло, приехала… Баба твоя уже два раза помирала. Первый–то раз еще по весне… Первый гром отпраздновала, перекувырнулась, чтоб лето хорошее было, примету соблюла, да так задышалась, что замертво повалилась. Думали — все. И вдруг сердце: тук–тук… Забило — куда там помирать! И второй раз тоже — только на сердце выехала. Здоровые у нас сердца то, бог смерти не дает…
— Да зачем вам смерть, бабушка?..
— А что за жизнь такая, когда сам на себя и то ничего не можешь… А ты меня, кровуш, не признала?
— Нет.
— Я тетя Маня Долгунина… Мы с твоей бабой с девок дружили… Меня, ее да Проню Плешакову «три танкиста» звали, работали мы лучше всех…
Я помнила бабу Маню не такой — еще веселой, бойкой, смешливой. Когда я была маленькая и приезжала к бабке на лето — она носила меня на спине, прыгая, как молодая лошадь. В этой старушке было совсем не узнать прежней тети Мани.
— А мать чего ж не едет?
— Да не любят они сюда ездить…
— Конечно, они теперь городские, где им… Они теперь все на юга ездят… Сюда не заманишь… Хоть ты приехала… Дорогу–то найдешь?
— Найду теперь.
— Держи на церкву. А я побегу — смородки пощипала, может продам.
Она засеменила дальше, часто оглядываясь и улыбаясь мне.
Все было не так, как я думала: деревня оказалась гораздо меньше, чем я себе представляла. Дорога посреди деревни была разбита машинами. В глубокой колее копошились дети. Я не знала этих детей и даже не могла догадаться, чьи они.
Когда я думала о бабкином доме, я почему–то представляла его на высокой горе, а горы, оказывается, никакой не было — так, бугорок. И сосна была низкая и чахлая, с искривленным стволом. И никакой травы вокруг— вытоптанная пожня, замусоренная щепками и опилками.
Домик уже совсем покосился, выбитое стекло было заткнуто подушкой в наволочке, сшитой из моего