детского платья.
Я шла к этому домику, и внутри меня все дрожало. Несколько старух смотрели мне вслед, заслонясь ладонями от солнца.
Темное старушечье лицо прильнуло к окну. Я остановилась. Окно отворилось, и из него высунулась моя бабка.
— Кого ты ищешь, кровушка? — спросила она.
Я боялась заплакать, поэтому ответила не сразу и слишком громко:
— Тебя, бабушка Домаша…
— Да не кричи так, я слышу, — с улыбкой сказала она. — А чья же ты будешь?
— Бабушка, я Марина.
Она всплеснула руками и исчезла из окна. Исчезла так стремительно, что я испугалась. Она бежала ко мне, вытянув вперед руки, даже не бежала, а стремительно падала, упала бы, наверное, если б я ее не подхватила.
— Золотая моя, — говорила она, как слепая шаря по моему лицу руками, — золотая моя, ненаглядная… Думала, что помру — не увижу… Золотая моя… Вспомнила бабу…
Я гладила ее по маленькой, ссохшейся голове, по горбатой, костлявой спине, а она, глядя на меня выцветшими глазами, тревожно спрашивала:
— Что ты приехала? Тихо ль у вас? Все здоровы?
— Все тихо, бабушка…
— Да чем же я беречь тебя буду? Истыньки хочешь? Отдохнуть с дороги?
— Да нет, бабушка… Ты расскажи, как ты…
— Я? Что я — я жива еще.
Она носилась от печки к столу, звонко, без причины, хохотала, весело ругала вертевшихся под ногами кошек и говорила, говорила:
— А я за тебя боялась… Алечка — та поумней, та не пропадет… А ты… Сон мне дурной снился: иду это я ночью по дороге. Темень, дождь, а дорога белая–белая, светится прямо… Вдруг быдто какой мужик, не помню уж кто, мне кричит: «Там впереди твоя Маринка рожает!» И вот бегу–бегу, гляжу — и правда ты на дороге стоишь. Дождь на тебя льет, волосы длинные, все мокрые, а ты стоишь сгорбимши, а глазищи большие… «Все, говоришь, бабуш, пустая я. Пустая». Откуда–то вдруг много народу взялось, а ты стоишь и не хочешь идти — а дождь все льет, льет… Перепужалась я от этого сна, хоть к вам поезжай, да уж какой из меня теперь ездок? Не было ль у Тебя какого лиха?
— Не было, бабушка…
— Правду говоришь? Ну, гляди. А ухажеры–то есть?
— Есть.
— А Алечка как?
— Замуж выходит.
— Ну и слава богу. Вот приберусь маненько — на тебя погадаю. Скоро ль замуж выйдешь. Пора. Красивая–то ты какая стала, только худая маненько… Ну да не беда — в нашей породе толстых не было, а живем, слава богу. Как мать–то?
— Ничего.
— А батька? Все такой дерганый?
— Все такой.
— Все так же носится, будто блоха в портки попала?
— Все так же…
— Вот потому я к вам и не еду, спокою не будет. Уж лучше тут как доживу… Летом так и совсем хорошо… Зиму только… Ну, да ничего.
А я представила себе здешнюю зиму: непролазные снега, темень, избушка по самую крышу занесена, по ночам волки воют. Лошадиный навоз на белой дороге, холод.
И бабка лежит на печке рядом со своими кошками, а когда ветер задувает особенно яростно, крестится и говорит:
— Ну что ты, Мурка, гостей намываешь, какие там гости в такой вихорь? Ты гостей не намывай… Вот весна придет — пожалуйста.
А сама все–таки надеется, что гости придут, и каждый раз, когда ветер стучит в дверь, кряхтя слезает с печки и спрашивает: «Кто там? Заходи!»
Вечером собрались гости. Родичи: бабкина племянница Нюша с сыном Ваней и его женой Дусей.
Тетка Нюша веселая, краснощекая, при случае любит спеть и поплясать. Она часто приезжает в город и всегда останавливается у нас: после ее отъезда мы еще целый месяц варим рассыпчатую псковскую картошку и едим соленый шпик.
Ее сын Ваня входит в избу нагнувшись, чтобы не стукнуться о притолоку, через плечо висит гармонь. Его жена Дуся совсем еще девчонка, но она раза в два больше меня, с румянцем во всю щеку, и когда я смотрю на нее, всегда забываю, что она младше, — настолько она деловая и рассудительная.
За столом разговор идет об артистах, потому что теперь у многих телевизоры.
Узнав, что я снималась в кино, все начинают расспрашивать про Людмилу Зыкину: часто ли я ее вижу и такая ли она красивая в жизни, как по телевизору. Я уже начиню жалеть, что рассказала про себя, и не знаю, что врать.
Когда я была маленькой и приезжала к бабке на лето, то обычно в сумерках, при свете коптилки, разговор шел Домовых и русалках, о бабках–ворожеях. И жив был еще Петька..
Но сейчас горит яркая электрическая лампочка, в избе светло, нет темных углов, и поэтому домовые и русалки никогда не приходят на ум,
— Ваньк, играй! — приказывает тетя Нюша.
Ваня берет гармошку, которая кажется игрушечной в его лапищах, долго шарит по ее пуговицам, и наконец сквозь ненужные, случайные звуки прорывается «Семеновна»:
Калина горькая
Суки повесила,
А мне без милого
Жить невесело.
Тетка Нюша и Дуся поют большими зычными голосами, отбивая под столом дробь:
Самолет летит,
Да все кругом–кругом,
А в нем пилот сидит
С золотым зубом.
Они поют, а я думаю только, чтобы не заплакать. Я думаю: какая странная штука жизнь, сколько в ней всякого разного; вчера я болталась среди актрис кино, которые делились воспоминаниями о Парижах и Ниццах, позавчера я бешено колотила по счетной машинке и видела, как в окне сменяются времена года: белое дерево, зеленое дерево, желтое дерево, черное дерево, а потом опять все сначала; а сегодня я сижу в этой избе, где все точно так же, как в день моего рождения: и эта гармошка, и эта мелодия, и эти люди, которые выпили и поют.
А я везде, где бы ни бывала, — немножко своя и немножко чужая. Вот сидит моя бабушка. Домаша. Домаша, Домна… Мой корень: коричневый и узловатый. А я самый последний, самый слабый зелененький росток.
Я забыла, откуда я. Я хожу в гости в дома, где не танцуют и не поют, где даже не говорят всерьез, не спорят, а только перекидываются многозначительными словечками, а потом расходятся по своим углам и уносят на сердце груз несказанного. Бабка Домаша умирала дважды, подносили к губам зеркало, и оно не