сделать преддипломный спектакль у Рокотова. С детьми.
И вот этот–то самый хороший человек, Володя Рокотов, зачем–то явился на вручение премии Сашку Петрову. А с ним почему–то кроме детей явились двое моих студентов — Передреева и Воробей. Я подошел к ним.
— Вот, Сашка пришли поздравить, — сказал Рокотов.
— А ты, Лаура, какими путями? — спросил я.
— Она со мной.
— Я же занималась у Владимира Петровича.
— А ты, Клим?
— А я с Лаурой…
Ага, и тут любовь. Ненавижу невлюбленных молодых людей! Оба они на редкость симпатичные. То, что Передреева занималась у Рокотова, конечно же, заметно. Ведь если вдуматься, то в Лауре нет никаких особенных данных: ни речи, ни пластики, ни яркости. Но есть самозабвенная патологическая вера в предлагаемые обстоятельства, которую я заметил во вступительном отрывке и этюде, есть способность уклоняться от подражания, самостоятельность, которая редко присутствует поначалу даже у самых одаренных людей, потому что они все не только не избегают подражательности, но почему–то даже стремятся к ней, и есть, самое главное, какая–то одержимость человека не от мира сего.
Но вот все расселись в малом зале, на сцену вылез Главный, произнес хорошие слова, сияя, будто это он был именинником, и, не затягивая, дал слово актерам.
Люблю капустники, люблю актерскую выдумку, люблю их в натуральном виде, без режиссуры. Все было очень смешно.
Рокотов с детьми куда–то исчез. Кажется, Сашок его и не видел, потому что он прибежал после спектакля минута в минуту. Я смотрел на него, ожидая, как подействует рокотовский сюрприз. И когда Рокотов появился, понял, что это действительно был сюрприз.
Рокотов вылез из люка. Люком никто не пользовался уже сто лет, и Рокотов был грязен, весь в паутине, но очень счастлив. Потом он выволок из–за кулис какой–то сундук (с собой привез, что ли?), раскрыл его, и оттуда начали один за другим вылезать его разнокалиберные дети.
Все хохотали. И Главный тоже. Только Сашок был почему–то хмур. Потом они показали в лицах всю историю Сашка Петрова, всю его театральную карьеру. Как обычно, был какой–то винегрет из его детских ролей, а самого Сашка по очереди изображали от первоклассника до дылды с усами. Просто перевешивали с одного мальчишки на другого табличку со словами «Саша Петров». Все очень смеялись, но, боюсь, что искренне смеялся только я. В смехе других был какой–то не тот смысл, это был не смех, скорее хихиканье. Не смеялись Главный и сам Сашок. Что–то тут было не так. То есть кое–что мне стало ясно сразу. Дело в том, что Главный всегда считал, что подобрал Сашка на улице, «открыл» его, гордился этим открытием несказанно, навесил на Сашка ярлык «актер милостью божьей». Помню, я даже как–то спорил с ним, объяснял, что на улице актеры не валяются, что вера в стихийный, ни на чем не основанный талант наивна, хоть я тоже не знал про Рокотова. Но предполагал, это уж точно. А Главный хотел быть открывателем. И вот теперь ему было не смешно. А почему не смеялся Сашок?
— Ты не знаешь, в чем дело? — спросил я у сидевшего рядом Воробья.
— Кажется, знаю, — ответил он.
Кто–то из актеров протянул мне маленькую книжечку— программку «Театральный Ленинград». Одна заметка была обведена. Я прочел ее, и мне стало стыдно. Стыдно за Сашка и больно за Рокотова. Конечно, Рокотов не читал этой заметочки, и вот явился… любимый учитель к любимому ученику. Добрая крестная к сомнительной Золушке, старый неудачник к «актеру милостью божьей». Оказывается, Сашок считал, что никакого Рокотова в его жизни не было. Я посмотрел на Главного, встретился с ним глазами и понял, что тот корчится от стыда. Но я не стал торжествовать и злорадствовать. Его ведь тоже обвели. А подписана заметочка была Кириллом. Наш пострел везде поспел. Нет, выгоню я этого прохиндея.
Потом Сашок произнес ответное слово. Но это был уже не Сашок. Он мямлил, экал, мекал, будто возмездие случилось сию минуту, получил, не отходя от кассы. Вообще–то Сашок славится яркостью речи, хорошим юмором, но я, например, только сейчас понял, чья речь была вложена в его уста, чей юмор, — это же Рокотов. И теперь, при Рокотове, он уже не мог оперировать его словами и мыслями, тем более что сам же и отрекся от него. И вот вместо человеческих слов лилась какая–то абракадабра с отвратительным театральным произношением прилагательных: «хорошенькый, голубенькый».
Лицо Рокотова было счастливым и доброжелательным, будто он ничего не видит и не понимает. Он смотрел на своего ребенка и гордился его успехом.
Моя жена Галя в свое время ходила в рокотовскую студию, учила его детей петь. И как–то она сказала мне
— Если бы ты знал, какой он печальный и одинокий человек!!!
— Ну уж, не производит такого впечатления.
— Ничего ты не понимаешь. Он держит марку. Он привык ее держать, а сейчас, если можно так выразиться, марка держит его. Но он очень печальный человек Он так любит своих детей, а дети уходят. И устраиваются. А он одинок и неустроен. И держит марку, чтоб не огорчать их своим видом.
Вот и сейчас. Он держал марку. А Сашок? Сашка не было. Опять не было, как до Рокотова.
Меня немного утешало только одно — он не нагличал, он стыдился. Это было видно, и, размышляя категориями Левушки Шарого, — все еще могло организоваться. Парень пришел к нулю и, может быть, начнет все сначала, с нуля.
После капустничка и прочего великолепия с речами и литаврами мы возвращались вчетвером. Мы с Машей и студенты.
— Интересно, как пережил Рокотов этот конфуз? — сказала Маша.
— А что ему надо было переживать? — удивилась Лаура.
— Он, наверное, не читал Кириллову заметочку, — пояснил Клим.
— Читал, — сказала Лаура, — читал. И был счастлив, что у Сашка… у Петрова все так хорошо. Ведь в этой заметке не было ничего обидного для Владимира Петровича, ведь нет?
Машка злобно фыркнула. А Лаура, та действительно была хорошей ученицей Рокотова — она не замечала мелочей. Пока не замечала.
И я вспомнил, как однажды я был у него на рядовом занятии студии. Он занимался с самыми маленькими детьми — от семи до девяти лет.
— Сегодня мы делаем этюд — суд над Бармалеем. Витя, ты будешь Бармалеем. Условие: Бармалей — хороший человек.
Этюд игрался минут сорок. Был судья, почему–то в парике, был обвинитель, защитник и свидетели. Когда свидетели гневно пытали Бармалея, зачем он съел Манечку и Ванечку, тот очень простосердечно оправдывался, что сделал это по рассеянности, по близорукости, и показывал очки у себя на носу. А тогда, дескать, он был без очков. И свидетели отступали, и обвинитель разводил руками, а под конец суда, выяснив, что по–настоящему Бармалей никого не съел, все стали его горячо поздравлять, обнимать, целовать. Закончился этюд великолепной совместной пляской.
С тем, что даже Бармалей — хороший человек, Рокотов родился на свет. Помню серьезные дела, взрослые, не бармалейские, где он придерживался принципа, что все — хорошие люди. В театре его за это некоторые даже считали лицемером и подхалимом, но он был так последовательно верен себе, что и они ему поверили. Я напомнил Маше об этом.
— И он ничего не понимает? И так и живет? Да я же его знаю, этого не может быть! Володька же все насквозь видит!
— Все он понимает. Иначе откуда у него опыт? Откуда такое знание людей, особенно детей? Откуда умение воздействовать на них?
— Но тогда это действительно похоже черт знает на что!
— Нет, Маша, нет. Это похоже на порядочность. Это похоже на силу воли. Это похоже на человечность, на верность себе самому.
— Другого такого человека я не встречала, — сказала Лаура.
Потом мы распрощались с детьми. Им надо было на троллейбус, а нам с Машей на метро. Мы смотрели вслед этой молодой, красивой паре.