Героическая песнь о гибели скинхеда и его подруги, отомстившей кавказцу за его смерть, вызовет в интеллигентском сознании как минимум две ассоциации – чонкинско-войновичскую пародию на советский героический отнародный эпос (“…шел в бой Афанасий Миляга, романтик, чекист, коммунист”) и опять-таки пародийную песенку из рязановской “Забытой мелодии для флейты” про бюрократа, прощавшегося с любимым кабинетом (исполняется идущим по вагону Ширвиндтом). Досадно, но факт: обе ассоциации будут
Его поэтика не наследует ни пастернаковской, ни мандельштамовской “цветущей сложности” – она, по авторскому счастливому наитию, органически выходит из городской дворовой песни, в которую превратился, дичая от жестокостей прошлого века, мирный, в меру пошловатый городской романс. И эта, как бы сказали литературоведы, “находка” попадает в цель: провокация громче традиции. Законы восприятия, редуцированные шоу-бизнесом до простых максим, берут свое: скандал паче смирения.
Интеллигентская культура высокомерно исходит из того, что популярное искусство низкопробно. Так некогда считали второсортной фантастику. Занятно, что низовая народная жизнь всегда являлась для интеллигента немного фантастикой, “экзотикой аборигенов”, которую приятно навестить туристом, попутно обвинив в одичании народа – власть, но не себя. Так, скучая и поигрывая в бисер с самим собой, интеллигентский дискурс становится герметичным, мафиозно-маргинальным, но спасается тем, что считает маргиналами всех остальных, напоминая знаменосца, убежавшего от колонны.
Ее символы веры на поверхности: обериуты, лианозовцы, питерский авангард, московский концептуализм. Неподцензурное. Остальное – ложь и позор официоза. Ни грамма меньше: ровно девять.
Меж тем емелинский симулятор народно-смеховой культуры организован куда сложнее, чем сборник урбанистического фольклора: Емелин, эксплуатирующий в хвост и в гриву жанр “жестокого романса”, не является сторонним наблюдателем, “маркеры отношения” проскальзывают то там, то сям, и, значит, его анонимность и безличие иного рода, чем у дворовых творцов.
Троп “перевертывания” постоянен: там, где автор “перебарщивает”, сарказм, фигура меняет знак. Переборов так много, что приводить их бессмысленно даже списком: без них не обходится ни одна баллада.
Брат ли Емелин Игорю Холину? Брат. Братья ему и Некрасов, и Демьян Бедный, и Евтушенко, и Иртеньев, потому что в эстетике своей они чуть ли не прежде всего этики? Родство, однако, получается какое-то троюродное, даже при том, что Емелин делает реверансы в сторону центонного стихосложения, на котором взошли и восторжествовали концептуалисты.
Центоны Емелина буквальны: если об оцинкованном листе, то под конец вылезет Вертинский, если о биеннале, то Маяковский, если о клубной поэзии, то Блок. Даже в “Двадцать минут вместе” – “Хаз-Булат”.
Свежатина “открытий” в том, что эти центоны обрабатываются вовсе не так, как у концептуалистов. Лишь некоторые из них были способны опрокинуть “крылатое выражение” так бесцеремонно… и так смешно. От концептуализма, по прошествии лет, не осталось ощущения преимущественно смехового – он по горло стоял во вчерашнем, да и сегодняшнем страхе выигрыша у системы, потому что не знал, чем кончается такой выигрыш. Концептуализм напряженно ждал единственно возможной реакции на себя – “бесед” и высылок, и оттого горло его похрипывало, а тембр иногда сбивался на дискант.
Емелин добивается другого родства – с Есениным, Высоцким, Рубцовым. Но такое высокое родство обнаружится не в том, что он осмеивает, а в том, что для него свято.
Например, воспетые отдельной одой “слобода да посад”.
Это они, лютые враги интеллигентской фронды, почитающие каждого нытика-эстета дезертиром, нахлебником и приспособленцем, являются для Емелина колыбелью его цивилизации, от лица которой он полномочен вещать. Колыбелью разломанной, “изведенной”, но именно в ней, где уже едва видны следы младенца, ставшего впоследствии “инвалидом истории”, не наученного жить иначе, – он прозревает суть сегодняшней русской драмы. Бросается в глаза именно зачаточность загубленного сословия, по которому, может быть, стоит плакать уже потому, что о нем “никто не заплачет” – некому. Именно русскому мещанству, прокладке между аристократией и рабочим классом, предназначалось стать основой “среднего класса”. Мещанство в качестве соли земной стало бы в “нормальном обществе” европейского образца тем балластом, который бы помешал опрокинуть государственную посудину. Но, как показывает Емелин, мещанство явилось громоотводом и пылесборником для русских кошмаров двадцатого века и потому медленно прошествовало ко дну, не породив из себя ничего векового. Напротив, осмеиваемое всеми просвещенными слоями общества в течение полутора веков, оно вновь сделалось, уже в постсоветской России, “козлом отпущения” номер один: “фабрика совков”.
Этот сантимент – плач по слободе да посаду – придает поэтике Емелина точно такой же внезапный и острый смысл, как некогда плач по деревне – Есенину.
Емелин плачет о профессиональных неудачниках русской истории, питомцах безымянных городских закоулков, где закон – кастет да удавка, о гиперпассионарной опоре людоедских режимов, о массе оглашенных, увлекаемых социальным чутьем к насильственному переделу собственности, провозглашенной сегодня панацеей от крайностей.
Но возможна ли без крайностей Русь, если даже мифологизировавшая сама себя интеллигенция успешно отвлеклась ради выживания от просветительских забот и который год занята поиском спонсоров, раздачей премий, показом мировых достопримечательностей, которые успела навестить? Никакой вселенской правды, кроме “человеческой и профессиональной”, за ней больше нет. А должна быть – или правдоискательством займется кто-нибудь другой.
Пастернак, проживший с не городской – не деревенской Русью забор в забор, восхищался “на ранних поездах” учащимися и слесарями, но знал ли, в кого превратятся они, по молодости не носящие “следов холопства”, через полвека?
Если русская литература вышла из “Шинели”, Емелин в ней родился. В ее ободранные полы был закутан, отнесен в церковь на окраине и крещен там русским Уленшпигелем, которого заставляет смеяться висящий на груди мешочек с пеплом отца. Пеплом Родины, то ли вечно утрачиваемой, то ли вечно обретаемой.
Емелину не до политеса: превзойдя “филологию” сатирой, сделавшись любимым шутом униженных и оскорбленных, он приковал к переносице “зажигательные стекла”. В них нынешний основной массив поэзии видится стайкой ловких румяных офисных мальчиков и девочек, работающих преимущественно в издательствах и раздающих свои жалкие тиражи ближнему кругу – любовникам и любовницам. Не проходит через фильтр крупная рыбина, а лезет мелочь, улавливающая “форматы” ячеек. Плывут в русскую литературу квадратные уклейки над взбунтовавшимся пескарем.
“Шинель” – это об обиде. И Емелин о той русской черной обиде на весь свет, которая раскроила когда-то под себя полмира.
“Челобитные” начинаются с обиды: защитнику Белого дома изменяет жена. Какой же дом следовало защищать?
В канонически ерофеевских алкогольных одах Емелин вздымает на стяг даже не крепленое “зелено вино”: именно водка, да еще и окончательно брутальная, “паленая”, стала напитком (можно ли так святотатственно о ней сказать – “напиток”?) Великой Русской Обиды.
Емелинское “Не Брежнева тело, но юность мою вы мокрой землей закидали” – стало лозунгом. Смерть недееспособного генсека, воспринятая страной с известной долей иронии, выходит, не зря обревелась гудками – стала предвестьем инобытия, другой, пугающей и брошенной жизни, в которой многие не дождались по себе и собачьего лая, не то что заупокойного плача.
Все емелинские герои умирают – и гастеры, и гангстеры, и хохлы, и скинхеды, и бригадиры, и комбаты, и бомжи, и прибалтийские снайперши, и шахиды-ваххабиты, и верные им шахидки, и русские солдаты – неблатные дети неблатных алкашей. Умирают все, на кого перестала обращать внимание, засмотревшись в свое окаянное маргинальство, поэзия филологическая.
Счет к “филологии” Емелиным предъявлен в автобиографической поэме “Судьба моей жизни”. В ней желчно припомнено, как витийствовали на рубеже перестройки наши великие свободолюбцы – защищали евреев, крымских татар, а как настала – для них одних – “свобода”, “вдруг уехали разом в США-ФРГ”. Значит, был у них не забитый досками пожарный выход на свежий воздух? Не потому ли и были они так