безоглядно смелы? Но мужеством тогда обладал не трибун, а его восторженный слушатель, потому что именно он, слушатель, сочувствующий, ОСТАВАЛСЯ, и правота его – оставалась в той земле, из которой ему не было выезда.
Ау, Акакий Акакиевич… В посмертном бытии мещанина, чисто по Гоголю, выходит из тумана Мститель. Уже не красный, а лунно-млечный. В тренировочных штанах, накинутом на глаза капюшоне. Мекки-Мессер, Мекки-нож, русский Заратустра – московский ли, челябинский ли Робин Гуд, пробующий восстановить равновесие добра и зла при помощи звонкого лезвия или канистры с бензином. Ему, пионеру трущоб, ехать некуда. Кроме него, никто не вступится, ни правозащита, ни милиция – типичная стража шерифа Ноттингемского. А вокруг шервудские леса, где если и блюдутся чьи-то права, то “оборотней в халатах и погонах”.
Изображая покоробленную похмельем обиду, автор прекрасно видит ее ограниченность, вздорную восторженность “кухонного уровня” – там, например, где речь о смерти “принцессы Ди”. Абсурд: события глянцевого мира обитатели бараков и коммуналок принимают так близко к сердцу, словно их монаршья милость жила в соседнем дворе и ходила с ними на колонку за водой, лузгала семечки, ругала непутевого мужа. Осмеивается “русская всеотзывчивость” – и “землю в Гренаде крестьянам отдать”, и сопереживать, по проф.Преображенскому, “каким-то всемирным оборванцам”. Но у Емелина так: чем острее насмешка, тем пронзительнее звучит сочувствие осмеянным.
Самыми проблематичными, пожалуй, выглядят в книге два “ассиметричных” ответа Иосифу Александровичу Бродскому – саркастическое переписывание известных “Писем римскому другу” и “вхождения в клетку”. Сравняться не получилось: в заданных “филологическим” дискурсом координатах трагедия убийцы Смердякова всегда проиграет безумию Ивана Карамазова, тем более если соперничество проходит по такой липкой грани, как количество – и качество – выпитого.
Героические баллады, иногда затянутые, как “Песнь о Роланде”, елозящие по теме как асфальтовый каток, представляют собой вдумчивую и натуралистическую реконструкцию инобытия, в которое погрузилось русское сознание. Эту интонацию интеллигенты изумленно вычитывали в бульварных листках, распространяемых в электричках. В них царила конспирологическая духота, летали демоны, вопили кликуши… это был неуничтожаемый хамский стиль, вроде бы побежденный придирчивыми редакторами, приговоренный к молчанию и вдруг воцарившийся над людьми улицы с непринужденной легкостью… Вместо языка филологических кумиров, как на подбор индивидуалистов, – стиль гогочущих и грозных толп!
Показывая его истоки, Емелин спускается в кромешный ад людей, тех самых “других”, и растворяется в нем. Эти “другие” и есть его Эвридика. Именно поэтому его стихи настоящие, мучительные, ради языковой правды презирающие и нормативные ударения, и обособляющие обращения запятые.
Отчего же “автор” не “рассказчик”, почему нет между ними дефиса?
“Апология 2”, помещенная в “Челобитные”, дает практически неопровержимое понятие об авторе. Виртуозная защита христианства от “неоязыческих” обвинений, апеллирующая к широчайшему кругу даже не собственно богословских, но исторических фактов, рисует автора совершенно отличным от задиристого голосителя за нищих и убогих своей земли.
В одиннадцатистраничном культорологическом эссе Емелин буквально на мгновение показывает миру свое истинное лицо – философа, для которого многое тайное открыто и давным-давно ясно. Лицо не мудрствующего, но мудреца, спокойно слушающего безумный визг и лай изломанных историей самосознаний.
Предполагать, что это лицо неистинно, – все равно что очернять невинного.
Емелин – невинен.
Нет на нем греха очернительства. Потому что черно в нашей жизни практически все. Мы теперь сами себе сталины, запертые на ближних дачах ночными страхами бесконечных предательств, говорящие с ночью на ее невозможном, нечеловеческом языке.
Емелин говорит то, что исходит из уст изуродованного революциями, войнами, перестройками, приватизациями и модернизациями народа. Даже когда жалеет, то не себя, а весь клан простых людей без депутатского или какого-либо иного иммунитета. Неблатных, с которых и начинается современная русская святость.
Славная книга! Горькая, светлая.
.
Всеволод Емелин. «Спам: Стихи».
М., «Ракета», 2007.
Таких поэтов ненавидят. А Емелин смело идет под пулями противников, находящихся хоть и по разные стороны баррикад, но любящих друг друга больше, чем его одного. Посудите сами:
У нас все мастера анапестов и хореев
Являются членами поэтических школ, хороших и разных.
Одни принадлежат к школе старых евреев,
Другие — к школе молодых пидарасов.
«Стихи о современной русской поэзии» (из одноименного цикла).
Этим четверостишием начинается его новая книга «Спам». А теперь скажите: ну за что его любить?! Емелин чудовищно неполиткорректен — да!* И это тогда, когда политкорректность — религия нашего времени! А кто из настоящих поэтов бывал корректен? Разве что ЧК, которая поэтов сажала и расстреливала. Ей, ЧеКе, хватало политкорректности стрелять без разбора всех подряд. Смерть как высшая справедливость уравняла всех в правах.
Емелин — поэт народный, поэт для народа. Будь у него какой-нибудь приличный широковещательный рупор — он собирал бы стадионы. Впрочем, его и так неплохо знают, и свои горячие поклонники у него тоже есть. Емелин высмеивает все авторитеты — от политических до поэтических. Среди объектов его насмешек все — от президента до нобелевского лауреата Бродского:
Нынче ветрено и пью я тост за тостом
Скоро лето, понаедут сюда бабы
Мне не надо больше сильным быть и рослым
Я могу теперь быть маленьким и слабым —
пишет он в «Письме крымского друга (Тоже, видимо, из Марциала)».
Жизнь играет с нами шахматную партию
Все поделено на два неравных поля
Жить в эпоху суверенной демократии
Лучше в княжестве соседнем, возле моря.
……………………………………………..
Мрачный лодочник, допившийся до дрожи,
Пеленгас в ведре стучит хвостом о донце,
Тень деревьев все отчетливей и строже.
За скалу садящееся солнце.
На столе — опустошенная бутылка.
В небесах плывут созвездья Зодиака.
На рассохшейся скамейке Дмитрий Быков —