визажист и прочие причиндалы преуспевающей женщины. И она мне говорит: «Папа, я выхожу замуж!» А я, болван, к примеру, даже твой каждый шаг при необходимости контролировал, а тут, с дочерью, посчитал, что надо хотя бы раз в жизни проявить либерализм — не хотел влезать в ее личную жизнь, посчитал — некрасиво.
— А в мою красиво? — перебил Мастаев.
— Это служба, госполитика, так что не путай, — продолжал свой рассказ Кнышевский. — А тогда я, наверное, был счастливее дочери, потому что я видел, как счастлива она. Прозрел я после свадьбы, после роскошной, в миллион долларов, свадьбы, когда я, можно сказать, впервые в упор увидел эту слащаво- ехидную, до тошноты подобострастную умиленную морду зятька. В тот же день я по всем каналам пробил: оказывается, мой зятек, Смирнов Олег Дмитриевич, родной брат, кого бы ты подумал? Никогда, Ваха, не поверишь и не представишь — этой сучки Галины Деревяко.
— Вот это да! — воскликнул Мастаев. — А фамилия?
— Фамилия от первой жены, там двое детей, в законном разводе, и, как я выяснил, та семья его не интересовала. А Галя Деревяко! Какая дрянь! Даже на свадьбе не объявилась, лишь после, когда я ее к стенке прижал, во всем призналась: мол, она эту комбинацию задумала, вроде без задних мыслей. Ну, да, конечно же очень богатая невеста. А любовь? А любовь, по крайней мере, у Веры есть. Она счастлива. А я боялся это ее чувство хоть немного задеть. Но наблюдение за зятьком я установил. Целый год все в ажуре — просто идеальный муж: постоянно цветы, любовь-морковь и прочие глупости молодоженов. И медовый месяц — целый год. Да я все равно что-то неладное чувствовал, ведь я не знал, что за этой сукой стоит не какая-то блядина Деревяко, а мои завистливые друзья-сослуживцы, то есть ресурс одной из лучших спецслужб мира.
— Это потомки вашего кумира Феликса Дзержинского? — так, для уточнения, поинтересовался Мастаев.
— Мой кумир Ленин, — резко оборвал Кнышевский, а, поостыв, уже более тихо: — Был. А Дзержинский экспроприировал экспроприаторов, а нынешняя мелюзга — своих.
— Хм, а какой им резон меня, нищего, трогать? — грустно усмехнулся Ваха. — И если бы спецслужбы, как изголодавшиеся крысы, друг друга порой не поедали, миру давно бы конец.
— Это верно, — подтвердил Митрофан Аполлонович. Блики от костра отражали на его грязном лице лишь тоску. Наверное, он и не хотел рассказывать — больно вспоминать, да Ваха спросил, что дальше.
— Вера забеременела. Мы были счастливы и встревожены одновременно, потому что врачи предупредили — последний шанс стать матерью. Понятно, что Веру мы от работы отстранили, а на ее место — зятек: у них законный брак. А еще я не знал: Вера дала ему генеральную доверенность на ведение дел и прочее, словом, втерся в доверие. Я смотрю, он такой смекалистый, работящий, шустрый. Я даже стал им доволен: свой в доску. И я, осел, думая, что укрепляю позиции семьи, на самом деле старался для своих врагов, за этого негодяя выложил круглую сумму — замминистра России. И тут Вера, будучи уже на седьмом месяце, забила тревогу:
— Папа, — говорит в ужасе, — я увидела его без маски — это двуличный изверг, он не любит и не любил меня никогда.
Вначале я подумал, что моя дочь — художница, фантазер, да и смотрела ведь она на этот мир сквозь свои толстые линзы как-то иначе. К тому же для меня тогда главным было, чтобы беременная дочь особо не волновалась: я всегда рядом с ней, я всего стал бояться. А она все о делах и делах и буквально заставила меня срочно, тайно вылететь в Цюрих. За сутки я справился, а Веры уже нет, мол, самоубийство, отравилась — тут Кнышевский надолго умолк, не в силах говорить: — Жизнь вмиг обломилась. Но я не сдамся, я еще им всем отомщу. Мы отомстим, — он испытующе глянул на Ваху, а тот спокойно:
— А почему они вас?
— Не могут, нельзя. Та последняя поездка в Цюрих все их планы поломала. Если я умру, есть мой опекун. Если он умрет, тогда все мои капиталы завещаны благотворительному фонду.
— А кто опекун? — поинтересовался Мастаев.
— Много будешь знать, — тут Кнышевский как-то странно усмехнулся, вновь погрустнел. — Лучше бы я все потерял, стал нищим, лишь бы Вера осталась жива, — он снова заплакал. — Теперь Веры нет, и ничего нет.
— Они все присвоили?
— Пытаются. Хе-хе, но ты со своими сказками пробил брешь в их идеях и идеологии, где деньги — все: и Бог, и царь, и жизнь. Ты мне и дальше поможешь, — то ли вопросительно, то ли утвердительно сказал Кнышевский.
— Что я могу, — так же неопределенно ответил Ваха, и погодя, уже печально глядя на догорающие, как их жизнь, угли: — А разве «итоговый протокол» уже не готов? Силы-то совсем не равные.
— Мастаев, молчи! У нас еще есть выбор. Ты ведь сам говорил, что в чеченских мифах герой никогда не погибает и всяким образом, да все же справляется с любым, даже самым грозным и страшным чудовищем.
— Гм, вы стали верить в мифологию?
— По крайней мере, гораздо гуманнее и правдивее, чем наш ленинизм и вшивый либерализм. Я устал, рука что-то болит, давай как-то спать.
Проснулся Кнышевский с рассветом. Его знобило, еще сильнее распухла и болела рука. Спросонья он долго не мог понять, где находится, кто его так заботливо укрыл одеялом, наконец все вспомнил:
— Ваха, Ваха, — он выскочил из разбитой хибары. Вокруг ужасная картина: все разворочено, на дне воронки уже опавшая, пожелтевшая листва. Тишина, не нарушая которой, где-то звенит тоненький голос синицы. Митрофан Аполлонович поднял голову: мощные, вековые, золотистые кроны могучих деревьев, над ними бездонное синее небо, как рай, до которого он никогда не долетит. — Ваха, неужели и ты? — прошептал он и, чуть погодя, сам себе: — Я грезил коммунизмом, вот и получил 37-й год — все репрессированы. Я репрессирован, — его от судороги передернуло. Он более не мог бороться, жить. Почему-то подумал, а может, Вера, действительно покончила с собой? От этого ему стало совсем невмоготу. Шатаясь, как пьяный, он вернулся к ложу, с головой залез под одеяло, надеясь, что спрячется от всех и самого себя. Таким жалким он себя никогда в жизни не ощущал.
— Аполлоныч, Аполлоныч, — уже в полдень разбудил его голос Мастаева.
— Ай! — с испуга закричал Кнышевский, а потом захохотал. — Ваха, что это с тобой? Кто тебя так «откормил»?
— У-у, — рядом опустился усталый горец, — мои пчелки меня не признали, всего искусали. Болит.
— Ты был в Макажое?
— Мед, альпийский нектар, — лицо Вахи так распухло — глаз не видно. Зато в руках бочонок, и он доволен. — Побывал дома; разбитый, но еще стоит. И фортепьяно Марии все так же перекошено. А меда в нем!.. Пчелки меня позабыли, у-у, злючие, еле ноги унес.
— И тебя не засекли?
— Нет там никого. То ли нас похоронили, то ли интерес к нам пропал.
— Интерес к нам не может пропасть, — грустен голос Кнышевского, а Мастаев, наоборот, возбужден:
— Попробуйте мед. Аромат! Целебный нектар. Он нам сил придаст. Давайте, и на руку лучшее лекарство.
Ваха обработал рану медом, перевязал:
— Еще ешьте мед, ешьте, не помешает. Только водой запивать нельзя, — так он заботился о друге, как они разом застыли: как летящий дракон, нарастающий гул вертолетов.
— Бежим, — разом крикнули они.
Ваха устал, бочонок в руках, и то он подгоняет Кнышевского. Они достигли лишь середины заросшего густым лесом горного склона, как прямо перед их глазами над хутором завис вертолет, спрыгивает десант. Тут же две, видать, поисковые собаки. При виде их Кнышевский в страхе прошептал:
— Теперь нам хана.
Обреченно, тяжело дыша, они застыли как вкопанные, понимая, что от такой погони им не уйти, как Мастаева осенило: