что приказали закрыть счет и что семья более не отвечает за продукты, которые я могу заказать по нему.
Он думал, что это нечто вроде шутки.
— Кто же это сделал, Том?
— Ваша жена, — ответил он. — Она говорила от имени вашей матери.
— А сама мать что-нибудь сказала?
— Нет. Только жена.
— Тогда, Том, какого…
— Я поясню! Мне не приходило раньше в голову, но я взглянул на счет… а на нем за сотню долларов. Обычно я не возражаю, вы ведь знаете, но бизнес есть бизнес… в общем, Эдди, скажите чего надо, и я пришлю. Но хочется, чтобы в будущем счет был оплачен.
— Том, мы же всегда, Том!..
— Диктуйте, что прислать.
Я надиктовал. Но гораздо меньше, чем хотел раньше. Морозильник оказался почти пуст, полки едва прикрыты. Обеспеченность на три дня, не более. Так Том закрыл счет.
Я оставил телефон и отправился бродить по дому.
Вся обстановка напоминала музей жизни отца. Если бы дом можно было поместить в капсулу машины времени, то потомки смогли бы увидеть превосходную иллюстрацию к образу жизни таких людей, как мой отец.
Особенно точна в деталях была жилая комната. Семейные фотографии были единственными экспонатами, несколько оживлявшими ее. Самая интересная относилась к 1927 году — году наивысшего расцвета бизнеса отца. Она являла собой типичный продукт той эпохи. Отец сидел. Мать стояла. Я — рядом, положив руку ему на плечо, мой облик как бы говорил: «Не волнуйся, па, будешь старым, я позабочусь о тебе. А пока большое спасибо за все, что ты для меня сделал. Твой любящий сын Эвангеле». Майкл, второй сын, стоял позади. Фон фотографии — парк. Снимок был подсвечен розовым.
Фото стояло на огромных размеров рояле. Ни отец, ни мать не умели извлекать из него звуки, крышка открывалась лишь раз в год, когда приходил дядя Джо. Его любовница играла «На берегах Уабаша» — любимую песенку дяди.
Покинув отчий дом, я научился бренчать на клавишах. Мне это нравилось. Одно пианино стояло в клубе колледжа, и по вечерам, когда народ убегал на стадион разминаться, я садился на табурет и импровизировал одну-единственную веселую тему ближневосточного происхождения. Я играл ее много раз подряд, с начала, с середины, с каждой новой попытки все громче и громче, пока не раздавались жалобы с верхних этажей клуба, где было общежитие прочих отверженных от «братств» и потому сидящих дома.
Пианино было и в комнате отдыха летнего лагеря, где я работал организатором активного отдыха в год после окончания колледжа. Вечерами, когда гости мужского пола развлекались с гостями женского или отдыхали после развлечений, я садился к инструменту и музицировал. К тому времени я знал две мелодии и был способен тренькать часами.
Флоренс, вникавшая в сольфеджио с наставником, так и не научилась наслаждаться музыкой, но подговорила меня приобрести рояль для нашего дома в Калифорнии. На нем я тоже сотрясал воздух. Флоренс тихо презирала мою музыку, говорила, что я извлекаю из клавиш лишь сожаление и неутоленную тоску. Еще она говорила, что у меня несколько талантов, но ни один из них не касается области сочинения музыки. Я старался подходить к роялю лишь в ее отсутствие. Помнится, как несколько раз она гневно выбегала в сад или уезжала на своем «Континентале» от агрессивной нищеты (ее слова) моего самоусыпляющего музыкального нарциссизма (ее слова). Должен признаться, что, сердясь на нее, я иногда прибегал к своей музыке лишь для того, чтобы сломать ее чертово самообладание.
Я приподнял крышку рояля. Он был полностью расстроен. Как и я сам. Я сел и начал играть две козлиных мелодии, снова и снова, громче и громче. Зазвонил телефон. С кем я хочу поговорить, спросил я себя. И важно ли это? Я хотел бы поговорить с отцом и повиниться перед ним. Я сыграл для отца. Он бы подумал, что я рехнулся, сидя вот так, голым, с сигарой, и играя что-то дикое. Но он бы понял это ближневосточное мелодийное иносказание.
Я сыграл для мамы, такой одинокой сейчас и так и не освободившейся душою от ссор.
Я сыграл для Эллен, ищущей в жизни счастья, и ждущей открытий, и, Боже, не ведающей, как они мучительны.
Я сыграл для Флоренс, обтянутой непробиваемым коконом неприступности, видящей вещи в одном- единственном свете.
Сыграл для Майкла, бедняги, наверно все еще сидящего в Тарпун-Спрингсе, все еще лопающего помпано среди людей, способных понять, что я играю.
«У тебя же нет слуха, Эв, дорогой! Гляди правде в глаза!» — это слова Флоренс.
Она права. Я ударил по клавишам еще сильнее.
Давай, бэби, давай! Луи Армстронг и Велма! О, Луи, Луи!!!
Я дал.
Я сыграл для всего ублюдочного персонала «Вильямса и Мак-Элроя», все еще крутящегося в стеклянном ящике среди нервных телефонов.
Сыграл для Гвен, теперь уже замужней женщины. Нет, еще не замужней. Но процесс займет не менее трех дней, подумал я. Все равно, для тебя, Гвен!
Этот ближневосточный мотив исходил воплями цинизма и жалости.
Я сыграл для маленького Анди.
Но не для его отца.
Для Чарльза.
Я уже гремел октавами.
Кто-то громыхал входной дверью.
Наверно, взбешенный сосед.
Мне необходим пистолет!
И пусть себе громыхает!
Выдержав взаперти три дня, я подожгу дом. Вот тогда они действительно осатанеют. А что, неплохая идея! Подожгу без малейшего сожаления, обязательно подожгу, подумал я. Сей реликт не заслуживает увековечивания. Музей в огне, забытая эра!
Я сыграл для ближневосточного огня, который поглотит этот ближневосточный музей, по ошибке помещенный в страну белых стопроцентных протестантов. По правде говоря, дом будто специально создан для поджога. Полным-полно газет и мягких игрушек, деревянных ведер и старых приемников, еще на кристаллах, добротных полок и деловых бумаг отца — все это еще валяется, висит здесь. Лодочный сарай забит лодками, которые никогда не поплывут, но будут прекрасно гореть. Я сыграл для них — для лодок, некогда принадлежащих морскому простору, а теперь более не способных даже отдыхать на усталом, забитом химикалиями и отбросами цивилизации берегу. Что заставит, и заставит ли, их поплыть? Я сыграл для них!
Я глубоко вздохнул, откинул голову назад, освобождаясь от непонятного напряжения, и снова приступил к расстроенному и дисгармоничному роялю. Я играл свою жизнь.
На меня кто-то смотрел через окно.
Недовольный сосед? Черт с ним!
Затем я понял, что это не сосед. Это был Артур Хьюгтон. Он рассматривал меня с любопытством человека, увидевшего в клетке зоопарка новую экзотичную птичку.
— Эдвард, чем ты занимаешься? — спросил он через окно.
Его тон предполагал, как всегда, сдержанное изумление. Он спец по покровительству.
Артур Хьюгтон, юрист нашей семьи, всегда обращался ко мне «Эдвард». Фактически он был также единственным, кто, представляя меня кому-то, раньше или позже, ронял фразу о том, что мы с ним окончили один колледж. Я всегда чувствовал, что это какое-то извинение передо мной. Он был старшекурсником, когда я был первогодком. Он был членом ВСЕГО. И ребята были правы, когда избрали его как-то тем, «кто вероятнее всего добьется успеха». Но, по правде говоря, это было вовсе не предсказание. Все знали, что после колледжа он прямиком направится в юридическую фирму под крыло дяди Флоренс,