Все эти рассказы заняли уйму времени. Много месяцев. Я не суетился и не торопился. Я ничего не желал. Даже забыл про намерения постранствовать. Я стучал на машинке (Гвен говорила, общаешься с другом!) семь дней в неделю. Воскресенья, когда бар был закрыт, были лучшими днями, потому что целиком принадлежали мне одному.
Такого славного ощущения я еще никогда не испытывал. Будто меня спасли от удушья, и я мог дышать не надышаться!
В диковинку оказалось, какое количество событий я пережил и сколько я смог вспомнить. Раньше я не помнил, что было в обед, а сейчас ко мне возвращались слова, произнесенные тридцать лет назад, точные слова. Я даже слышал голоса, их произносившие.
Но самым неожиданным оказалось мое дружеское чувство ко всем без исключения людям, и особенно к Флоренс. Мое писание в какой-то мере напоминало ее прославление. В рассказе я платил запоздалую дань ее терпению и доброте. Я вспомнил, как любил тогда Флоренс, даже само чувство вернулось…
Я спал как пассажир, чью остановку поезд минует глубокой ночью, и поэтому не позволял себе проваливаться в сон до конца. Я сгорал от нетерпения сесть с утра за письменный стол.
Так прошел год. И еще один. Впервые абсолютно счастливое время моей жизни.
Потому-то я так долго не замечал, что Гвен чувствует, как ею пренебрегают.
Будь я внимательней, я бы заметил, что назревает. К примеру, каждый раз, прекращая работу, я с трудом приходил в себя. Время, требующееся на это, с каждым разом все увеличивалось. Гвен сказала, что я поглощен работой и это приятно созерцать, но почему, черт возьми, отойдя от машинки, я продолжаю стучать на ней мысленно? Почему моя печка продолжает что-то варить еще часами и часами? Она сказала мне, что я постоянно чиркаю на листочках, нет, ничего предосудительного в этом найти нельзя, — но почему, когда она говорит со мной, я начинаю что-то писать, разумеется, это что-то не имеет ничего общего с ее словами? Что она должна думать после всего этого?
Даже ночами ты не прекращаешь! Тебе снятся яркие сны и все о каких-то людях и других днях, ты разговариваешь с ними вслух и потеешь. Или встаешь среди ночи, зажигаешь лампу и царапаешь свои проклятые мысли, которые нельзя забыть, — спустя час лампа зажигается снова, и она вынуждена смотреть на мою согнутую спину. Я объяснил, что боюсь забыть и что я уже забыл многое, вовремя не записанное.
Иногда я с жадностью бросался на нее. Но она вскоре поняла, что мои сексуальные порывы возникают на почве другой неудовлетворенности — творческой и что попытки насытить себя хоть чем-то происходят от неудач на другом фронте (как сказала Гвен, от неудач с миссис Другой). Такое положение дел ее вовсе не устраивало: мои яростные и непредсказуемые взрывы кончались так же быстро, как и начинались, и оставляли ее раздраженной и ни капли не успокоенной.
Паузы между ночами, когда я приходил к ней, удлинялись. Но я просто сильно уставал, вставая очень рано. С течением времени я засыпал, едва оказавшись в горизонтальном положении. Обычно это происходило, когда Гвен купала Анди. К тому времени, когда она укладывала его и приходила ко мне, я уже похрапывал (сколько Гвен знала, за мной такой привычки не водилось, это она специально отметила).
Она спросила себя, до каких пор это будет тянуться? Она спросила меня (вопрос напоминал утверждение), когда я закончу свой труд, будет ли все идти как раньше? Я ответил, что вряд ли. Я промолчал о своей надежде, что все будет так же, как сейчас, до конца жизни.
Еще ее беспокоило мое полное молчание о работе. Я создал свой мир, в который не пускал ее. Этот мир был для меня важнее всего на свете, важнее, чем даже она!
Гвен стремилась понять меня. Она начала оставлять Анди на попечение дяди и приходила ко мне, приносила завтрак. К тому времени я уже уставал от утренних бдений, сопряженных с работой, и был восприимчив к пиву и сандвичу. Как, впрочем, и к другого рода перерывам! Она вытягивалась на старой синей софе, смотрела, как я ем, и ждала. Раз на раз не приходилось, но иногда, закончив перекусывать, я перебирался к ней.
Шторку на окне моей комнаты я всегда стягивал донизу, чтобы лампа была единственным ярким пятном в комнате. Я выключал свет, и комната погружалась в игривый полумрак, очень напоминающий полумрак в отелях, где мы развлекались с ней в старые времена. Гвен пыталась возродить теплоту тех дней.
Было ясно, что и это не сработало. Однажды она зашла слишком далеко. Заметив колебание в моих глазах, она (я заканчивал бутерброд) вытянула ногу и пальцем выдернула из розетки удлинитель к лампе, освещавшей комнату. Ну, во-первых, ни один греческий сексуальный катехизис не утверждает, что женщина всегда должна ждать. А во-вторых, она подтолкнула меня к открытию: я начал испытывать раздражение от ее визитов, а раздражала меня ее уверенность в том, что ей позволительно прерывать мою работу, когда вздумается!
Я велел ей включить свет и возобновил работу. Но, раз отвлекшись, я уже не мог работать с удовольствием, с каким начинал после постельных встрясок с Гвен, которые я, впрочем, не мог довести до былого совершенства. У мужчин не так много сил и энергии.
Через несколько дней она снова зашла. Как на грех, моя мысль в ту секунду работала как бешеная. Я чертовски не хотел отвлекаться, но она наступала и наступала. До тех пор, пока я не сдался. Но, то ли из-за лени, то ли из чувства сохранения остатков свободы, я не пошел с ней в кровать, а сделал свое дело стоя, нагнув ее над столом. Потом она подтолкнула меня в другую комнату. Но я не хотел. После благоговейного ожидания (Крошка так и не соизволил подняться на вторую часть) я ушел вниз и стал бродить по комнатам, пытаясь вернуть себе тот настрой, который был до прихода Гвен.
Потом я услышал шорох одежды. Она спускалась вниз, и я резко сказал ей, что отныне завтракать я буду позже, прямо в баре. Остальное время — работе.
Она кивнула и ушла. Дьявол, подумал я, услышав шум громко затворенной двери, я же говорил ей тогда, на лужайке больницы, что мне ничего ни от кого не нужно, и она ответила — о’кей. Теперь она злится, что я не испытываю к ней влечения, — пускай сама ищет выход из положения!
«Ты не совсем хороший человек! — подумал я. — Ну и что?» — подумал я.
Декларируя независимость в тот день, я вообще не пошел в бар. Когда Гвен вернулась, я все еще корпел над печатной машинкой. Я сказал ей, что кое-что нащупал и не желаю, чтобы меня прерывали. Она пожала плечами.
Вскоре наступил день, когда нам стало ясно, что я перестал заниматься с ней любовью вообще. Но это не значит, что мы вообще прекратили. Просто теперь ей приходилось брать любую инициативу в свои руки и держаться до последнего, борясь с моими посторонними мыслями и буквально «вырывая» из меня мужское начало. Вкус к сексу я утратил окончательно и обязанности выполнял молча, как в полусне, автоматически.
Иногда даже ее отчаянные попытки ничего не приносили.
— Наверное, я не хочу, — сказал я как-то, видя ее безуспешные попытки.
Она не поддержала разговор.
— Наверное, мое время кончилось, — сказал я в другой раз. Без ответа. — Мне уже за сорок пять.
Она кивнула и ничего не сказала.
Потом прошептала: «Это временно!»
Но ей, очевидно, не давали покоя воспоминания о тех днях, когда я сбегал с любых совещаний, консультаций с любыми по рангу бизнесменами, плевал на все важные дела просто ради того, чтобы лечь с ней в постель.
Большинство женщин так или иначе свыкаются с этим, большинство, раньше или позже, просто вынуждены принять свершившееся за факт. Но Гвен не относилась к разряду девчонок, которые могут захоронить свои чувства надолго.
Однажды вечером я пришел к себе после закрытия бара, но Гвен дома не было. Я был голоден и стал искать ее. Я пошел на кухню, на плите — пустота. Я повернулся к холодильнику и увидел, что за ним на корточках сидит Гвен и беззвучно плачет. Меня смутило ее поведение, будто она нарушила обещание, данное мне. Когда я спросил ее, в чем дело, она молча взглянула на меня и сжала губы.
Лишь пару дней спустя она сказала, что в тот день она была у врача, который подтвердил ее опасения. Она забеременела. По иронии судьбы, забеременела не тогда, в дни диких любовных утех, а