покажу тебе все, чем владею. Затем мы садимся и обговариваем с мистером Мейером условия ссуды, понимаешь?
Я потерял дар речи.
— Отец, доктор думает, что тебе лучше побыть здесь…
— Это ее доктор, Эвангеле…
— Майкл говорит…
— Это Майкл будет учить меня бизнесу? Сорокалетний мужчина слушает женщину, и до сих пор их дом записан на ее имя! А доктор Фурилло! Я играл в пинокль с его отцом и выигрывал у этого спагеттипожирателя тысячу раз! Этот идиот не смыслил в картах. Как он сделал сына доктором, объясни мне?
— О’кей, отец, — сказал я. Я сдался.
Он сжал мой локоть изо всех сил.
— Спасибо, Эвангеле, спасибо. Итак, завтра? Да? Рано утром мы уезжаем? Закажи такси. Мы едем домой, я принимаю ванну, надеваю синий костюм, шикарную рубашку, галстук, лаковые туфли, причесываюсь… Ты увидишь, я кое-что еще могу!
— Отец, доктор…
— Эвангеле, ответь мне: неужели все будет к лучшему, если я останусь здесь? Я должен делать деньги. Она бросила мой дом. Говорит, слишком большой, трудно убираться. Когда у меня было много денег, убираться было легко.
Его глаза наполнились слезами, он разгневался.
— А теперь она подцепила этого бродягу! До меня ей дела нет. Весь год я ем одни консервы. Даже суп, и тот из банки. Я говорил ей: Томна, почему каждый день консервы? Почему так неожиданно? А она даже не посмотрела на меня! Тут я понял, что происходит. Скажи, у тебя с Франс сложности?
— Флоренс, отец. А откуда ты знаешь?
— Знаю. Тысячу раз говорил тебе, бери в жены гречанку. Они сидят дома.
— Да, отец. Ты всегда повторял это. Ты сам женился на гречанке. Поэтому не надо винить ее в каких-то надуманных грехах.
— Ты сам увидишь.
— Она отдала свою жизнь тебе.
— Один раз, один раз…
Его глаза снова заполнила влага. Он невыносимо страдал. Первый раз в жизни мне стало до боли жаль его. И он увидел это.
— Ты — хороший мальчик, Эвангеле. Но ничего не понимаешь в женщинах.
— Но Флоренс не изменяет мне. Трудности в другом…
— Как знать… Не хочу открывать тебе глаза, но ты хоть раз задавал себе вопрос, а где она сейчас?
— Да дома, где еще?
— Угу, дома. Думай лучше. А с кем? Подумай, подумай. Даже твоя мать, видишь?
Дверь была закрыта, кто-то рванул ее. Затем постучали. Я собрался идти открывать, но он схватил меня свободной рукой и прошептал: «Пускай немного понервничают!»
И громко закричал: «Пускай! Пускай!»
Затем он снова открыл кошелек и достал ключ. Единственное свое богатство.
— Завтра все покажу тебе. Ты — молодец!
Он притянул меня к себе и поцеловал. От него пахло кислым.
Раздался повторный стук.
Из-за двери послышался голос сестры:
— Мистер Арнесс, я хочу растереть вас спиртом!
Отец улыбнулся: «Спиртом!»
Он кивнул мне, и я вытащил стул из двери.
— Ему нравятся растирания, — сказала сестра, войдя в комнату.
Отец расплылся в глупой улыбке.
— Шалун! — сказала сестра, поворачивая его на живот.
Надо было видеть, с каким удовольствием он переворачивался: как пылкий любовник. Отец все еще был чувственным мужчиной.
Он забыл, что я, его сын, рядом.
Я понаблюдал за ним. Кто бы я ни был, мелькнула мысль, я — его порождение. Нравится мне это или нет!
Я вспомнил самые худшие черты отца; как меня угнетало, когда я замечал их за собой. Теперь я знал, что если хочу понять себя, то должен понять его. Вот где лежала суть тайны — в этом невыносимом старике, сладострастно улыбавшемся под движениями рук сестры. Его характер — моя судьба. Он — это я. Что он задумал во мне — то и вышло!
Отчего же я еще до сих пор непонятно почему волнуюсь, ожидая его одобрения. Может, оттого, что вышло все по-иному: я, всегда полагавший, что живу, сопротивляясь его наставлениям, на самом деле сломал себе шею и разбил сердце, пытаясь достичь то, что ценил он? Для чего я вообще жил? Для себя или для него?
Раз цемент отвердел, неужто будущее не будет отлично от прошлого? Наверно, я не смогу измениться. Наверно, сейчас, сорока четырех лет от роду, я зашел, как говорила Гвен, слишком далеко. Цемент застыл, и единственное, что можно сделать, чтобы изменить форму моей жизни, — взорвать его, раскидать булыжники, развеять по ветру пыль! Мог ли я сломать старое, были ли у меня время или силы, был ли у меня материал для созидания нового, того, что будет мне по душе? Был ли я готов к этому?
Мать стояла в коридоре и смотрела на меня. Она была святая, олицетворение терпения. Я обнял ее и поцеловал.
Глава тринадцатая
Взяв маму за руку, я отвел ее на веранду, на залитые солнцем ступени. Мы сели. Две фигуры на веранде госпиталя — достаточное количество персонажей для усмешек персонала. Мы сидели там долго. Я спросил:
— И давно это у него?
— Ох, Эв! — вздохнула она.
Из дверей вышли «ребята». Они пришли попрощаться. Они также хотели, чтобы я успокоил их и заверил, что в их поведении не было ничего неуместного, и чтобы я их простил, если даже они что-то и не так подумали. Они бессвязно пролопотали какие-то извинения — четыре престарелых актера водевиля, чей выход провалился и чьи физиономии сейчас уныло застыли на сцене в безуспешной попытке сорвать хоть какие-то аплодисменты.
Мать, на случай, если ее хотят понудить вступить в нежелательный для нее разговор, припасла нехитрую уловку. Она отключается от мира, будто нажимая где-то у себя в кармане кнопку. Всегда отзывчивая и вежливая до мелочей женщина, она глядела на бедную четверку в дверях и улыбалась им, как недоступная госпожа Рузвельт. Ее рука трогала ниточку на кофте, перебирала ее, а я знал, что их слова не достигают ее ушей. Выкрутив до отказа громкость, она взглянула вверх и дала мне понять, что отгородившая ее от мира железная дверь не отгораживает ее от меня.
Я устал и сказал «ребятам» ласковое слово. Они поняли, что в состоянии отца я их не виню. Успокоенные, они, подталкивая друг друга, заковыляли по коридору в своих мешковатых актерских аксессуарах.
Мать снова включила звук.
— Что они хотели? — спросила она.
— Прощения, — ответил я.