Глория поняла намек и сбавила обороты.
— Мы смотрели пьесу Артура Миллера, — сказала она и поглядела на Флоренс.
Флоренс продолжила:
— «Случай в Виши». Чудесная пьеса.
— Я так же озабочен судьбой мамы, как и все вы, — повторил я.
Глория подняла голос:
— Я не ищу виноватого, я хочу ответственности.
— Это строчка из пьесы, — сказала Флоренс.
Мистер Миллер стал подозрителен.
— Я не чувствую за собой вины, — высказался я.
— А надо бы! — сказала Глория.
— Подожди, Глория! — произнесла Флоренс. — Давай сначала закажем обед.
Флоренс — единственный человек в мире, которого Глория побаивается.
Официант вернул меню. Почти все блюда были вычеркнуты.
— Для обеда — поздно, для ужина рано! — сказал он.
— У вас есть соус из моллюсков? — спросила Флоренс.
— Сотня бидонов, — сказал официант.
— Хорошо, — рассмеялась Флоренс. — Не надо только таких романтических преувеличений.
Она повернулась к маме.
— Мама, — сказала она, — вы не хотите спагетти с этим белым соусом?
— Хоть что-нибудь, — сказала мама.
Флоренс и официант продолжили бестолковую тему белого и красного соусов. Но я не слышал их, потому что Глория зашипела мне в ухо:
— Пожалуйста, Эдди, кто-то из вас должен позаботиться о ней сейчас!
— Мы все должны.
— Не все. Ты позволил ему изгаляться над ней как над служанкой!.. Ох! Мне мартини… Понимаю, что тема щекотливая, да и ты набычился. Я не могу… Эй, официант, мартини, пожалуйста! Я надеюсь, мартини-то есть? — Она снова наклонилась к моему уху. — Почему ты даешь ему свободу рук? Последние два года, когда он проклинал ее, орал на нее, бил ее, где ты был? Сидел в своем бассейне?
Заговорила мама:
— Глория, прекрати.
— Хорошо, — сказала Глория.
— Немного помолчи, дорогая, — откликнулся Майкл.
— Еще чего! — взвилась Глория, и ее опять понесло.
Майкл цыкнул на нее.
— Не смей цыкать на меня! Я не эта тсс-тсс из греческих семей! — Она указала на меня. — Я не могу говорить с ним. Как можно говорить, когда на тебя так смотрят? Как вы его вообще выносите?
Флоренс поцеловала меня в щеку.
Все успокоились, заказанные блюда стали появляться на столе. Несколько раз во время обеда Флоренс сказала мне, что мама не прочь съездить в старый дом.
Даже не успев понять, что хочу сказать, я повернулся к матери и спросил ее: «Ты хочешь этого?»
Мама кивнула и перевела взгляд на Флоренс. Лицо моей жены залила краска.
— Дорогой! — сказала она. — Что с тобой? Ты никому не веришь!
Наш старый дом был единственным домом моего детства. Мне было лет пять, когда мы въехали в него. Семейное предание гласило — отец выиграл его (все 18 комнат) в покер. Сомневаюсь. Но две машины, которыми мы владели, были выиграны в карты — это правда. Первую — «Элджин-6», красную машину для семейных путешествий, он приобрел, сыграв против облигации на грузовик. Вторую — «Пиерс-Арроу», лимузин (мама водила, отец сидел сзади), он выиграл после игры длиной в два выходных. «Элджина» уже давно не было. А вот второй, со спущенными шинами, все еще стоял в гараже. В лодочном сарае покоилась, догнивая, лодка. Вернее, ее остатки.
В выходные отец брал меня и Майкла, обряженных по случаю в матросские костюмчики, на прогулку по заливу в моторке. Мы ездили вдоль Лонг-Айленда и наносили визиты друзьям отца, таким же, как и он, преуспевающим грекам.
Помню греческую Пасху и крашеные яйца. 4 июля и жаркое из ягненка. Помню день ангела отца, когда мама танцевала с платком!
После биржевого краха — когда Национальный городской стал в нашей семье ругательным словом и отец частенько выражался длинными «шекспировскими» тирадами, сплошь состоящими из ругани, к его президенту, мистеру Чарльзу Митчеллу, — денег на поддержание старого дома стало не хватать. Налог на недвижимость удвоился, затем утроился. По мере обветшания здания вспухал счет за отопление. В те годы ни о каких изоляционных материалах понятия не имели, ветры задували с четырех сторон во все щели. Необходимый ремонт не делался. Одна сторона крыльца, та, что была за углом, разваливалась, и отцу пришлось закрыть на это глаза, якобы не замечая.
Мать, разумеется, ничего не сообщая ему, отключила батареи на двух верхних этажах и опустила на окнах все шторы, чтобы хоть немного воспрепятствовать уходу тепла. Несмотря на ее старания, в доме скоро невозможно стало жить. Но даже саму мысль о вероятной продаже дома отец отметал напрочь. И после двадцати лет, в течение которых не было никакого ремонта, дом стал таким обветшалым, что ни о какой его продаже не могло быть и речи. Землю еще можно было продать, но не дом. После смерти отца я узнал, что он несколько раз тайком оценивал здание, но предлагаемая цена была так низка — дом ничего стоящего из себя не представлял, а предназначался на слом, — что отец лишь горько смеялся. Ему также доставлял удовольствие тот факт, что у него есть кое-что, чего могут хотеть заполучить, а он не предоставит им такой возможности. Но истина, как всегда, лежит глубже. Его привязывало к дому другое: это был ЕГО дом.
Подъехав, я увидел, что от дома моих воспоминаний мало что осталось. Дикий виноград оплел крыльцо и балки фундамента. Стружкой завернулась краска, окно, разбитое четыре года назад, на Хэллоуин, так и зияло пустотой. Передняя дверь была заперта, ключ имел только владелец — отец. Но окошко в кладовую — я лазил через него в детстве — было открыто.
Пройдясь по дому, я заметил, что он все еще хранил отпечаток заботы мамы. Пыльно, но в порядке. И угнетающе пусто!
В гостиной никогда не было книг, чего нельзя сказать о жилых комнатах. Когда мы с братом учились в школе, мы носили книги только в спальни. Книги, дорогие моей матери, — Библия на греческом и несколько томиков поэзии, оставшихся с ее юных лет, держали в спальне. Но внизу не было даже журналов!
Одна комната, почти жилая, была большой, старомодной кухней. Зимой — единственное место, где было тепло. Газовая плита горела целыми сутками напролет, дверка духовки не закрывалась. Сюда отец приказал доставить его глубокое кресло. Как мать притащила его, так оно и стояло перед телевизором, который мы с Флоренс подарили старикам на Рождество пять лет назад. Деревянная доска в умывальнике была стерта до непредставимой белизны. Кастрюли и сковородки были такие родные! Каждая выбоинка! Все окружение напоминало монумент материнского долготерпения и выносливости. Глория и Флоренс оказались правы: это-то почти свело ее в могилу.
Открыв парадную дверь, я сказал Глории:
— Ты права!
— В чем? — спросила она. — Послушай, Флоренс, он утверждает, что я в чем-то права!
— Относительно мамы, — сказал я.
Обойдя жену, я подошел к матери, поцеловал ее и отвел на край крыльца. Там стоял какой-то ящик, кажется, для мусора. Я накрыл его плащом и усадил ее. Свет струился сквозь переплетения виноградных лоз. Мы молчали. Я устроился рядом, платя ей молчанием за ее труды, которые мы все равно не сможем оплатить.
— Скажи, чего тебе хочется? — спросил я ее.